25.04.24

Часть вторая

 

Глава шестая

Юность – Кузнечик – Исключение из коллежа и конец европейской войны

Я подрос и у меня появились первые волосы. Это обнаружилось в одно летнее утро в заливе Росас. Я только что искупался нагишом вместе с другими детьми и обсыхал на солнце, как вдруг, разглядывая свое тело с самоупоением Нарцисса, увидел несколько тонких, редких и длинных волосков, которые неравномерно покрывали мой лобок и поднимались к животу.

С трудом я выдрал один из них и удивленно стал разглядывать его по всей длине. Как он мог вырасти так, что я его не заметил, я, знающий все секреты своего тела? На солнце он был красновато-коричневым с золотым отливом, играющим всеми цветами радуги. Забавляясь, я сделал из волоска колечко, а когда послюнил его, внутри кольца натянулась прозрачная пленка. Мой волосок оказался отличным моноклем, сквозь который я разглядывал сверкающий пляж и небо. Время от времени я прорывал пленку из слюны, протыкая ее острием другой, невыдранной волосинки лобка – бессознательно разрешая тем самым загадку девственности.

Моя юность была временем, когда я сознательно углублял все мифы, странности, дарования и черты гениальности, лишь слегка намеченные в детстве. Я не хотел ни в чем ни исправляться, ни меняться. Больше того, я был одержим желанием любой ценой заставить себя любить. Моя личность, самоутверждаясь с неистовой силой, уже не довольствовалась примитивным самолюбием, а устремилась к антисоциальным и анархистским наклонностям. Ребенок-король стал анархистом! Из принципа я был против всего. С малых лет я безотчетно делал все, чтобы «отличаться от других». В юности я делал то же, но нарочно. Стоило сказать «нет» – я отвечал «да», лишь бы передо мной почтительно склонялись, а я смотрел свысока. Необходимость постоянно чувствовать себя то таким, то эдаким заставляла меня плакать от бешенства. Я неустанно повторял себе: «Я сам по себе!», «Я сам по себе!». Под сенью знамени, на котором были впечатаны эти слова, стеной огораживающие крепость моего внутреннего мира, я считал, что буду неуязвимо одинок до самой старости.

Я избегал девушек, которые со времен криминальной сцены в «Мулен де ла Тур» казались мне самой большой опасностью для моей души, такой уязвимой перед бурей страстей. Однако я собирался быть всегда влюбленным – но при условии, что никогда не встречу предмет своего желания, девушку с перекрестка соседнего города, которую я точно не увижу.

Эти влюбленности, все более и более нереальные и неудовлетворенные, позволяли моим чувствам скользить от одного женского образа к другому посреди самых страшных душевных бурь. Из этого я извлек веру в непрерывность женского перевоплощения, будто бы я был влюблен только в одно существо с тысячью лиц, целиком зависящих от моей всемогущей воли.

Подобно тому, как на уроках г-на Траитера я мог по своему желанию и вкусу разглядеть в облаках каталонского неба «все, что пожелаю», я стал абсолютным демиургом жизни своих чувств, сформулировав, таким образом, свой’ первый принцип идентичности. Любовь подчинялась воображению и все возвращалось на круги своя – к Галючке.

Я уже говорил, что моя сверхиндивидуальность проявлялась в антисоциальных наклонностях. С начала учебы на бакалавра они обрели форму абсолютного дендизма, мистифицирующего и противоречивого. Случайность придавала театральности любым моим действиям, закрепляя тем самым мою собственную легенду.

После христианской школы Братьев я поступил к Братьям Маристес, которые давали среднее образование. В этот период я претендовал не сенсационные открытия в математике, которые позволили бы мне заработать денег. Я покупал монеты по 5 сантимов на монеты по 10 сантимов. Игра была никому не понятной и очень разорительной. Истратив все свои деньги, я прикинулся, что заношу счета в секретную записную книжку, которую бережно спрятал в карман. После этого я довольно потирал руки.

– Ура, еще раз в выигрыше!

И отходил от своей импровизированной кассы, изображая невольно прорвавшуюся радость, которая как бы говорила: «Глупец, я тебя облапошил!» Мои товарищи восклицали: «Он поистине сумашедший!». Я наслаждался этими словами.

Чтобы удивить товарищей, я придумал нападать на них по вечерам при выходе из коллежа. Жертвами становились дети слабее меня. Первое нападение я совершил на мальчика лет тринадцати, который как животное пожирал свой хлеб и шоколад: кусок хлеба, кусок шоколада, кусок хлеба, кусок шоколада – и эта автоматичность с самого начала раздражала меня. Кроме того, он был некрасив, а его шоколад дурного качества. Я возненавидел его. Делая вид, что поглощен чтением книги князя Кропоткина,(Я никогда не читал этой книги. Но мне казалось, что портрет князя на обложке и даже название книги, «Порабощение хлеба», страшно разрушительны, и делают меня интересным для людей, которых я встречаю на улицах.) я незаметно подошел к нему. Моя жертва видела меня, но, ничегошеньки не подозревая, продолжала глотать свой полдник. Я немного выждал, оставив себе свободу передвижения и наблюдая, как он жадно уплетает еду в своей отвратительной, раздражающей манере. Потом внезапно я отвесил ему сильную затрещину, так что хлеб и шоколад отлетели прочь. Он был удивлен и так долго соображал, что это с ним случилось, что я успел убежать подальше. Он не стал догонять меня, а нагнулся, чтобы подобрать еду и продолжить полдник.

Безнаказанность моего удара подогрела мою дерзость. Я уже не мог не нападать. Злоба и презрение не играли уже никакой роли, мной овладела лишь тяга к приключениям и к осуществлению намеченного.

В другой раз я напал на ученика-скрипача, которого почти не знал и которым вообще-то восхищался из-за его таланта. Он был высокий, худощавый и бледный. По его болезненному виду я предполагал, что у него не будет быстрой реакции и он не сможет защититься. Больше четверти часа я следил за ним и все не находил подходящего случая, потому что он все время был среди учеников. Наконец, в какую-ту минуту от отстал от товарищей и опустился на колено, чтобы завязать шнурок. Это было мне на руку. Мигом подскочив к нему, я сильно пнул его ногой в зад и прыгнул на футляр скрипки, растоптав его на куски. И тут же отбежал подальше, но моя жертва, недолго думая, подстегиваемая яростью, бросилась за мной. У этого мальчика ноги были подлиннее моих и расстояние между нами быстро сокращалось. Я понял, что бегство бесполезно, остановился и, бросившись к его ногам, в страхе просил его простить меня. Я унизился до того, что предложил ему 35 песет, лишь бы он меня не тронул. Но его гнев был, наверное, так силен, что он никак не хотел простить меня. Тогда, защищаясь, я закрыл голову руками. Но этого оказалось мало, сильный удар ногой и затрещина свалили меня наземь. Но он не успокоился и, схватив меня за волосы, вырвал клок. Я истерически закричал и так сильно забился, что мальчик, испугавшись, отпустил меня.

Нас окружили ученики, а проходивший мимо учитель литературы решил вмешаться и спросил, что произошло. И тут из моей ушибленной головы родилась на свет удивительная выдумка.

– Я только что растоптал его скрипку, чтобы наконец неопровержимо доказать ему превосходство живописи над музыкой.

Мой ответ был встречен в безмолвии, сопровождаемый неясным шепотом и смешками. Возмущенный профессор спросил:

– Но как ты доказал это?

– Ботинками.

На сей раз вокруг нас раздался шум. Профессор жестом восстановил тишину и сказал почти с отеческим упреком:

– Это ничего не доказывает и не имеет никакого смысла.

– Мне отлично известно, – отчеканил я каждый слог, – что это не имеет смысла для большинства моих товарищей и даже для большинства профессоров, зато могу вас уверить, что мои ботинки так не думают(Всю жизнь меня беспокоили ботинки. Я дошел в своих сюрреалистических и эстетических поисках до того, что сделал из них какое-то божество. В 1936 году я даже надел их на голову. Эльза Скиапарелли сделала такую шляпу, а г-н Деизи Феллоу обновил ее в Венеции. Ботинок – самый реалистически мужественный предмет, по контрасту с музыкальными инструментами, которые я всегда изображаю изломанными и одрябшими. Одна из моих последних картин – пара ботинок, которые я выписал с такой же любовью и так же предметпо, как Рафаэль свою Мадонну).

Все вокруг опять беспокойно стихли, все ожидали выволочки за мою наглость, но профессор, внезапно задумавшись, лишь нетерпеливо махнул рукой, давая, таким образом, понять, к всеобщему удивлению и разочарованию, что считает инцидент исчерпанным, по крайней мере, сейчас.

С этого дня у меня появился ореол дерзости, который последующие события превратили в настоящую легенду. Ни один из моих соучеников никогда бы не осмелился отвечать профессору с таким апломбом, как я. Все сошлись на том, что моя самоуверенность лишила собеседника дара речи. Дерзость вовремя поправила мою репутацию, несколько подорванную моими безумными обменными операциями и другими чудачествами. Я стал предметом дискуссий. Сумашедший он или нет? Может, он чокнутый только наполовину? Необыкновенный он или ненормальный? Необыкновенным считали меня профессора рисования, каллиграфии и психологии. Зато математик утверждал, что мои способности намного ниже средних.

Теперь все, что происходило аномального и феноменального, автоматически приписывалось мне. Чем больше я был «один» и «сам по себе», тем больше привлекал внимание. Мне удалось буквально выставить напоказ свое одиночество, и я гордился им, как гордятся наставником, увешанным медалями, как будто это твоя собственная заслуга.

Когда из кабинета естественной истории исчез череп скелета, в этом заподозрили меня и чуть не сломали мою парту, чтобы посмотреть, не прячу ли я его там. Как плохо они меня знали! Я так боялся и боюсь скелетов, что ни за что в мире не дотронулся бы до него. На другой день после пропажи обнаружился «виновник» – это был профессор, который взял череп домой для работы.

Как-то утром, после нескольких дней отсутствия из-за моей обычной ангины, я направлялся в коллеж и вдруг заметил группу возбужденно орущих студентов. Накануне в газетах были опубликованы политические информации, угрожавшие каталонскому сепаратизму. В знак протеста студенты сжигали испанский флаг. Когда я подошел ближе, люди растерянно разбежались во все стороны. Думая, что бы могло быть причиной этого, я один стоял, рассматривая дымящиеся остатки флага. Убежавшие смотрели на меня издали со страхом и восхищением, а я не понимал, почему. Я не заметил, как солдаты, случайно проходившие мимо и оказавшиеся тут, принялись выискивать виновных в антипатриотическом кощунстве. Мне пришлось несколько раз объяснять, что я оказался здесь по чистой случайности. Но все был напрасно, меня схватили и повели в трибунал, который оправдал меня только из-за молодости. И все же продолжались пересуды и лишь увеличивали мою славу: говорили, что, не убоявшись солдат, я дал пример революционной стойкости и великолепного хладнокровия.

Я отпустил волосы, как у девушки, и часто разглядывал себя в зеркале, принимая позу и меланхолический взгляд, как на рафаэлевском автопортрете. С нетерпением я ждал, когда же появится первый пушок на лице, чтобы начать бриться или всё же оставить бакенбарды. Мне надо было превратить свою голову в шедевр, найти свой образ. Нередко, рискуя быть застигнутым, я входил в комнату матери, чтобы стащить у нее немного пудры или подкрасить карандашом ресницы. На улице я покусывал губы, чтобы они казались розовее. Мне льстили взгляды прохожих, которые, встретив меня, шептали:

– Смотрите, сын нотариуса Дали. Это он сжег флаг.

Между тем события, превратившие меня в невольного героя, внушали мне глубокое отвращение. Во-первых, слишком многие из моих товарищей симпатизировали им, во-вторых, мне, жаждавшему величия, приступы местного патриотизма казались смешными. Я чувствовал себя анархистом, хотя и очень личного, антисентиментального толка. Анархия представлялась мне королевством, в котором я высший владыка и абсолютный монарх. Я сочинил множество гимнов во славу анархической монархии.

Все мои соученики знали мои песни и тщетно пытались подражать им. Влияние, которым я пользовался благодаря гимнам, понемногу наводило на мысль об иных «занятиях». Воздерживаясь от одиноких удовольствий, практикуемых обычно мальчиками моего возраста, я ловил обрывки бесед, полные намеков, которые, несмотря на все старания, я так и не мог понять. Сгорая от стыда и опасаясь обнаружить свое невежество, я никогда не осмеливался спросить, как делать «это». Как-то я пришел к выводу, что «это» можно делать и одному, но ведь «это» могло быть взаимной операцией двух или нескольких человек, надо было поскорее разузнать, так ли это. Я видел, как удалились два моих приятеля, заметил, как они молча обменялись взглядами, – и это интриговало меня несколько дней. Они скрылись, а вернувшись, показались мне прекрасными, преображенными. Целыми днями я терялся в догадках, поразительно наивных для моего возраста. Я слабовато сдал экзамены за первый год, но ни одного не провалил, чтобы не тратить лето на переэкзаменовки. Летнее время было для меня святыней. Я страстно ждал его. Каникулы падали на Святого Хуана, а я помнил, что издавна проводил этот день в Кадакесе, выбеленном известкой селении на берегу Средиземного моря.

С детства эти места восхищали меня. Я был фанатично к ним привязан, знал наизусть все уголки и закоулки селения, все его бухточки, мысы, высокие скалы. Здесь заложена вся моя сентиментальная и эротическая жизнь, здесь я изучал, как за день мучительно перемещаются тени со скалы к скале, пока не появляется восковая луна. Во время прогулок я оставляю знаки (чаще всего маслину высоко на пробковой коре) – точь-в-точь на том месте, куда попадает последний луч солнца. Потом я бегу к ближайшему колодцу и утоляю жажду, неотрывно глядя на маслину, которая в определенный момент сверкает как драгоценный камень. Я пью прохладную воду, и это один из элементов странного обряда. Затем я засовываю маслину себе в ноздрю. Бегая, я ощущаю, что маслина мешает моему учащенному дыханию, и вытаскиваю ее. Теперь остается только помыть ее и положить в рот, чувствуя вкус прогорклого масла.

Я больше всего любил этот пейзаж. Мне, так хорошо знакомому с тобой, Сальвадор, ведомо, что ты не мог бы так любить пейзаж Кадакеса, не будь он самым прекрасным в мире, ибо он поистине прекраснейший. Не так ли?

На человеческом лице есть только один нос, а не сотня носов, которые росли бы во всех направлениях. Так же уникален на земном шаре возникший в результате чудесных и неясных обстоятельств пейзаж на берегу Средиземного моря, подобного которому нет больше нигде. Любопытно, что самый красивый, самый одухотворенный, самый исключительный из всех пейзажей располагается по счастливой случайности в окресностях Кадакеса. Вот оно, точное место, где с самого нежного возраста Сальвадор Дали раз в году проходит эстетические летние курсы. Красота и преимущество Кадакеса кроются в его структуре. Каждый холм, каждая скала будто нарисованы самим Леонардо. Что есть еще, кроме структуры? Растительность скудна, мелкие оливковые деревца покрывают своими золотыми волосами задумчивые лбы холмов с полустертыми морщинами тропинок. Со склонов исчезли виноградники, истребленные филлоксерой. Но пустынность только обнажает структуру побережья. Террасы от старых виноградников, подобия геодезических линий, образуют бесформенные ступени, по которым горы величественно спускаются к морю. Как огромные палладины или персонажи Рафаэля, с вершинами, полными ностальгии по вакханкам, безмолвно смеясь, сходят по ступеням цвести у самого берега. На этой неплодородной и одинокой земле с жалкими буграми и сегодня высятся еще огромные обнаженные ноги светлого ароматного призрака, который воплощает и олицетворяет всю кровь утраченных античных вин.

Вдруг, когда меньше всего этого ожидаешь, на тебя прыгает кузнечик! О ужас! И так всегда. В холодный миг моих самых восхитительных созерцаний скачет кузнечик. Его страшный прыжок парализует меня, вызывая скачок страха в моем потрясенном существе. Гнусное насекомое. Кошмар, мучение и галлюцинаторное сумасшествие жизни Сальвадора Дали.

Еще и сегодня этот страх не уменьшается. Может быть, он даже больше. Если б я был на краю пропасти и кузнечик прыгнул мне в лицо, я предпочел бы броситься в бездну, чем вынести прикосновение насекомого. Этот ужас так и остался загадкой моей жизни. Ребенком я восхищался кузнечиками и охотился за ними с моей тетушкой и сестрой, чтобы затем расправлять им крылышки, так напоминающие своими тонкими оттенками небо Кадакеса на закате.

Однажды утром я поймал небольшую, очень клейкую рыбку, которую в наших местах называют «слюнявкой». Я зажал ее в руке, чтобы она нс выскользнула, а выглядывающую из кулака голову поднес к лицу, чтобы получше разглядеть. Но тут же в страхе закричал и отбросил «слюнявку» прочь. Отец, увидев меня в слезах, подошел ко мне, чтобы успокоить. Он не мог понять, что меня так напугало.

– Я… сейчас… – пробормотал я, – увидел голову «слюнявки». Она… она точь-в-точь как у кузнечика…

Стоило мне заметить сходство рыбы с кузнечиком, как я начал бояться этого насекомого. Неожиданно появившись, оно доводило меня до нервных приступов. Мои родители запрещали другим детям бросать в меня кузнечиков, а те то и дело нарушали запрет, смеясь над моим страхом. Мой отец постоянно повторял:

– Удивительное дело! Он так их раньше любил.

Однажды моя кузина нарочно сунула кузнечика мне за ворот. Я сразу же почувствовал что-то липкое, клейкое, как будто то была «слюнявка». Полураздавленное насекомое все еще шевелилось, его зазубренные лапки вцепились в мою шею с такой силой, что их скорее можно было оторвать, чем ослабить хватку. На миг я почти потерял сознание, прежде чем родители освободили меня от этого кошмара. И всю вторую половину дня я то и дело окатывался морской водой, желая смыть ужасное ощущение. Вечером, вспоминая об этом, я чувствовал, как по спине бегут мурашки и рот кривится в болезненной гримасе.

Настоящее мучение ожидал меня в Фигерасе, где снова проявился мой страх. Родителей, чтобы защитить меня, не было, и мои товарищи радовались этому со всей жестокостью, свойственной своему возрасту. Они налавливали кузнечиков, обращая меня в бегство, и, конечно, я уносился как сумасшедший, но спастись удавалось не всегда. Мерзкий полудохлый кузнечик падал, наконец, на землю. Иной раз, раскрывая книгу, я находил вложенное между страниц насекомое, еще шевелящее лапками. Ну и страху же было, когда он вдруг прыгал прямо на меня. Как-то утром я так испугался, что отбросил книгу и попал ею в дверь. Дверное стекло со звоном разбилось, прервав объяснения профессора математики. Мне велено было покинуть класс, и я опасался, что об этом узнают родители. В коллеже мой страх перед кузнечиками достиг такой степени, что полностью занимал мое воображение. Я видел их повсюду, даже там, где ничего не было. Мои отчаянные крики развлекали соучеников. Комочек ластика, брошенный мне в затылок, заставлял меня вскакивать, содрогаясь. Я стал таким беспокойным и нервным, что мне пришлось пуститься на уловку, чтобы избавиться если не от страха, то хотя бы от жестокости других детей. Я смастерил контр-кузнечика: скомкал белую бумагу и уверял, что комок пугает меня больше всяких кузнечиков. Просто-таки умолял не показывать мне белые бумажные комки. Когда мне угрожали кузнечиком, я изо всех сил сдерживал страх, приберегая крики для белых комков. Эта фальшивая фобия имела бешеный успех. Куда проще скомкать бумагу, чем поймать кузнечика. Благодаря этой хитрости, я почти избавился от насекомых. Мне приходилось притворяться вдвойне, ведь если бы я забыл «испугаться» бумаги, то был бы разоблачен. Разыгрывались целые спектакли, и в классе был такой беспорядок, что профессора забеспокоились. Они решили наказывать учеников, дразнящих меня комками, растолковывая, как преступно провоцировать меня на нервные срывы. Однако никто не внимал гуманным призывам. Как-то во второй половине дня, когда наш класс проверял Старший, я обнаружил у себя в шапке белый комок. Чтобы не выдать себя, я тут же выдал ожидаемую реакцию – заорал. Возмущенный профессор велел мне отдать комок. Я отказался. Он настаивал. «Ни за что на свете!» И охваченный внезапным вдохновением, я перевернул чернильницу. Комок стал темно-синим. Тогда, осторожно взяв бумажку двумя пальцами, я бросил ее, капающую чернилами, на профессорскую кафедру.

– Вот теперь, – сказал я, – я могу выполнить ваше требование. Он больше не белый, и мне не страшно.

Эта новая далинийская авантюра стоила мне исключения из коллежа…

О войне 1914–1918 годов не могу вспомнить ничего плохого. Нейтралитет Испании принес стране эйфорию и экономическое процветание. Яркой фауной расплодились нувориши. О них ходили тысячи анекдотов. Я также придумал и распространил их немало. Повсюду задавались экстравагантные празднества. Дамы выучились танцевать аргентинское танго и петь под акомпанемент гитары немецкие песни. Мир взорвался, как бомба. Перемирие прошло под знаком всеобщей радости по всей франкофильской Каталонии, сохранившей самые золотые воспоминания о наполеоновском нашествии. Победа союзников была заразительна. Всем хотелось извлечь из нее толк, по улицам Фигераса шествовали горожане и люди из ближайших селений с флагами и повязками. Танцевали популярный «сардан». Образовалась «студенческая группа», должны были избрать комитет и обсудить в нем участие студентов в манифестациях Победы. Председатель группы разыскал меня и попросил сказать речь на открытии.

– Вы единственный студент, – сказал он мне, – способный сделать это. Будьте поистине сильным и взволнованным, будьте самим собой. У вас есть сутки, чтобы подготовиться.

Я согласился и сразу же взялся писать речь, которая начиналась примерно так: «Только что свершенное кровавое жертвоприношение пробуждает политическое сознание угнетенных народов» и т. п. Я упражнялся перед зеркалом в мелодраматических позах. Но чем дальше продвигалась моя речь, тем больше меня охватывала подспудная робость. Первая публичная речь не должна была развеять мою легенду. Какой будет позор, если в последний момент меня парализует детская застенчивость. Может, притвориться больным? Моя отвага таяла, а моя речь все больше расцветала пышными цветами риторики и самыми оригинальными философскими идеями. Зная уже назубок окончательный вариант речи, я терялся даже наедине с собой и не мог вновь ухватить ускользающую нить. Нет, я не смогу! В ярости я топнул ногой и закрыл руками лицо, горящее от унизительного бессилия овладеть собой. Вечерняя прогулка не вернула мне равновесия, к тому же на обратном пути я встретился с группой студентов, заранее подтрунивавших над моей речью.

На другой день я проснулся с сердцем, сжатым смертельным страхом, не в состоянии проглотить ни кусочка на завтрак. Я взял текст речи и скрепил рулончик резинкой. Тщательно причесавшись и приведя себя в порядок, я направился в «Республиканский центр», место нашего собрания. Дорога была мучительной. Я пришел на час раньше, надеясь за это время привыкнуть к залу и постепенно приходящей публике, вместо того, чтобы без подготовки выйти к алчной аудитории. Едва вошел, краска бросилась мне в лицо, ноги подкосились, и я должен был сесть. Мне принесли стакан воды. Оправившись, я со страхом заметил, что в зале находятся важные персоны и смущенные девушки. Сцена, на которой стояли три стула, была обрамлена республиканскими флагами. Стул посредине был предназначен для меня. Справа от меня был председатель, слева – секретарь. Пока мы усаживлись, нас приветствовали несколькими смешками (они вонзились мне в кожу, как занозы). Я обхватил голову руками, как бы изучая свою речь, которую развернул с вдруг удивившей меня самого решимостью. Секретарь встал и начал длинно излагать причины собрания, его постоянно прерывали шутками те же, кто раньше смеялся. Я делал вид, что занят только собственной речью, но не упускал ни одного из сарказмов. Секретарь скомкал конец своего выступления и передал слово мне, кратко упомянув мой героизм при сожжении флага. В зале стихли, наступила впечатляющая тишина. И я догадался, что пришли послушать именно меня. Впервые в жизни я испытывал удовольствие, которое позже нередко повторялось, – стал предметом «всеобщих ожиданий». Я медленно встал, не зная еще, что буду делать. От напряжения я с трудом подыскивал новые слова. Тянулись секунды, и в гнетущей тишине я не раскрывал рта. Чем ее прервать? Чем же? Кровь прилила к моей голове и, вскинув руку вызывающим жестом, я закричал во всю силу легких:

– Да здравствует Германия! Да здравствует Россия!

После чего ударом ноги отправил трибуну в первые ряды аудитории. Несколько секунд царило нарастающее замешательство, но, против моего ожидания, на меня больше никто не обращал внимания. Зал, разделившись на несколько лагерей, дрался, ругался, спорил. Успокоившись, я ускользнул и побежал домой. Отец спросил:

– Ну, как твоя речь?

– Отлично.

И это была правда. Мое заявление имело оригинальные политические последствия. Мартин Вилланова, один из агитаторов области, так объяснил мое странное поведение: «Больше нет ни союзников, ни побежденных. В Германии революция. У нее столько же прав, как у победителей. А в России война принесла самый обнадеживающий плод – революцию». Он добавлял, что пинок ногой по трибуне имел целью лишь расшевелить публику, слишком неповоротливую для осмысления моей политической мысли.

На другой день на демонстрации я уже шел с кортежем и тащил немецкий флаг. Рядом Мартин Вилланова размахивал знаменем с инициалами Страны Советов: СССР. Это был, без сомнения, первый подобный стяг во всей Испании. Чуть позже группа Виллановы решила назвать одну из улиц Фигераса именем президента Вудро Вильсона. Мартин при Шел ко мне с большим флагом и попросил сделать на нем надпись следующего содержания: «Фигерас чтит Вудро Вильсона, борца за свободу малых народов». Мы поднялись на крышу и закрепили флаг на четырех бельевых крючках. Я дал слово сразу же взяться за работу, чтобы на следующий день все было готово. Наутро я проснулся с угрызениями совести, так как накануне ничего не сделал. А если написать сейчас, не успеет высохнуть краска. Мне казалось, что я нашел другой выход: если буквы вырезать на горизонтально натянутом полотне, слова проявятся голубизной неба. Однако, перейдя к делу, я понял: ткань настолько плотная, что ножницами ее не разрезать. Тогда я взял большой кухонный нож и проткнул им полотно, но получилась слишком большая дыра. После ряда неудачных попыток я изобрел новую, не менее безумную технику. Речь шла о том, чтобы выжечь «гроссо модо» (в общих чертах) и затем подровнять буквы. Я приготовил несколько ведер воды на случай, если полотно загорится. Само собой, только я зажег огонь – и погасить пламя стоило больших трудов. После двух часов работы результат был катастрофическим. На ткани зияли две дыры: поменьше – от ножа, побольше – от огня. Все было кончено. У меня больше не было времени. Обескураженный, измученный, я заметил, что натянутое на четырех крючках полотно похоже на удобный гамак. Я развалился на нем и покачивался так славно, что едва не заснул. Но я помнил, что отец предостерегал меня: берегись солнца, заснешь на солнцепеке – можешь получить инсульт. Я разделся и поставил ведро воды прямо под дырой в полотне. Лежа на животе в этом импровизированном гамаке, я мог сунуть голову в дыру и освежиться. Отверстие, увы, все увеличивалось, и я вывалился бы совсем, если бы не уцепился ногой за дыру от ножа. Чтобы подняться, достаточно было напрячь ногу. Все шло как по маслу, пока я не согнул ногу и под моей тяжестью не треснуло полотно. Я не мог вытащить голову из ведра, она застряла глубоко в воде. Мое положение было не только смешным, но и трагическим: я был на волоске от гибели. Дрыгая ногами, я лишь бесполезно раскачивал гамак. Я задохнулся бы в этой нелепой позе, если бы меня не спас пришедший Мартин Вилланова. Видя, что я не принес флаг, он прибежал ко мне домой узнать, почему я опаздываю. Мартин нашел Сальвадора Дали полумертвым, почти утонувшим в ведре воды – на той же крыше фигераса, где, несколькими годами ранее, он, король-ребенок, познал пьянящее головокружение над пропастью.

– Что же ты там делал в чем мать родила, головой в ведре? А мэр уже на месте! Вся толпа ждет уже полчаса. Отвечай, что ты делал?

На этот раз у меня был неожиданный ответ.

– Я изобретал противоподводную лодку(Нарссисе Монтуриол, как я уже говорил, изобрел первую испанскую подводную лодку. В Фигерасе есть памятник ему. Я всегда испытывал к нему ревность и питал честолюбивые надежды сделать такое же важное изобретение).

В тот же вечер Мартин Вилланова растрезвонил мою историю среди тех, кто гулял в Рамбла. «До чего ж велик Дали! Пока мы ждали его с важными персонами и музыкой, он на своей крыше голяком изобретал противоподводную лодку, сунув голову в ведро с водой. К несчастью, я пришел вовремя, иначе пришлось бы ему утонуть. До чего велик Дали! До чего велик!»

На следующий день «сардан» танцевали уже на улице президента Вильсона. Флаг, который я все же успел разрисовать, развевался над улицей. В нем сквозили две темные дыры, но только Вилланова и я знали, что в них недавно были шея и ноги Сальвадора Дали. Тот Сальвадор, что лежал на флаге, – вот он, собственной персоной, и жив-здоров.

Были и другие приключения… Но терпение: всему свое время. Вот он уже после войны, изгнанный и коллежа, продолжает учиться в институте, терзаем страхами, избегает девушек, вечно влюблен в Галючку. Он еще не познал «этого». Волосы на лобке растут. Он анархист, монархист и противник каталонского сепаратизма. На него уже составлен протокол об антипатриотическом кощунстве. На собрании, где все были сторонниками Союзного Альянса, он крикнул: «Да здравствует Германия! Да здравствует Россия!» Наконец, он чуть не захлебнулся, изобретая противоподлодку. Как он велик, посмотрите на него, до чего же он велик, этот Сальвадор Дали!

Глава седьмая

«Это» – Философские штудии – Неутоленная любовь – Открытия в технике – Мой «каменный век» – Конец любви – Смерть мамы

Я вырос. В Кадакeсе, в имении г-на Пичота, кипарис посреди двора тоже подрос. Мои щеки наполовину покрывают бакенбарды в виде котлет. Я одеваюсь только в костюмы тонкого черного бархата и, прогуливаясь, попыхиваю трубочкой в виде головы смеющегося араба. Во время экскурсии к развалинам Ампуриаса хранитель местного музея продал моим родителям серебряную монету, украшенную греческим женским профилем. Я прикрепил ее на галстучную булавку и всегда ношу с собой, утверждая, что это портрет Троянской Елены. Я никогда не выхожу из дому без тросточки – их у меня собралась целая коллекция, а у самой красивой золотой набалдашник в виде двухглавого орла. Я вырос. И мои руки тоже. «Это» случилось однажды вечером в туалете Института и ужасно меня разочаровало. Мной овладело чувство вины: я был уверен, что «это» совсем другое. Вопреки своему разочарованию, я снова прибегнул к «этому», уговаривая себя, что «это» будет в последний раз.

Но спустя три дня искушение повторилось. Мне редко удавалось сопротивляться ему подолгу, и чем дольше я боролся с собой, тем дольше затем тянулось «это». И это еще не все!

Я все более ревностно изучал рисунок и это помогало заглушить угрызения совести, вызванные моим падением. Все вечера я проводил в Школе, занимаясь рисунком. Мой учитель месье Нуньес был блестящим рисовальщиком, подвижником изящных искусств, когда-то он получил Римскую премию за лучшую гравюру. Он уводил меня к себе, чтобы растолковать все тайны светотени, которые постиг в совершенстве, и объяснить каждую линию оригинальных гравюр Рембрандта, которого он глубоко чтил. Я уходил от Нуньеса взволнованный и вдохновленный, щеки мои горели от творческих амбиций, я был полон поистине религиозным почитанием искусства. Вернувшись домой, я запирался в туалете и занимался «этим», день ото дня все более совершенствуясь. Мой психологический склад позволял мне делать «это» все с большими интервалами. Теперь я больше не давал себе зарока, что это в последний раз, напротив, обещал себе снова заняться «этим» в воскресенье. Мысль о предстоящем наслаждении каким-то образом успокаивала мои эротические мечты и я находил сладострастие в самом ожидании воскресенья. Чем дольше я ждал, тем чудеснее становилось «это», сам акт удваивался приятными головокружениями.

В коллеже я оставался весьма посредственном студентом. Все как один советовали моему отцу отпустить меня в художники. Г-н Нуньес, абсолютно уверовавшей в мой талант, настаивал больше всех, но отец ничего не желал менять. Он не хотел, чтобы я становился художником. И тем не менее делал все от него зависящее, чтобы развивать мои наклонности: покупал мне книги, журналы и все необходимые инструменты и материалы.

– Все решим, когда он станет бакалавром, – говорил он.

Для себя я давно все решил! А пока я не читал – глотал книги из отцовской библиотеки. И за два года я перечитал их все. «Философский словарь» Вольтера произвел на меня огромное впечатление, а вот «Так говорил Заратустра», по моему мнению, я мог бы написать лучше. Самым моим любимым наставником стал Кант, из которого я не понял ровным счетом ничего – и это наполняло меня гордостью и удовлетворением. Я обожал блуждать в лабиринте его рассуждений, которые отзывались во мне небесной музыкой. Человек, написавший такие важные и бесполезные книги, был не иначе как ангелом! Мое пристрастие к книгам, которых я не понимал, шло от огромной духовной жажды. Как иногда нехватка кальция в организме заставляет детей соскребать и съедать известь и штукатурку со стен, точно так же мой дух нуждался в этих категоричных императивах, которые я пережевывал в те годы, не глотая. И вдруг однажды мне удалось проглотить! Дверца открылась, и я все понял. От Канта я-перешел к Спинозе и увлекся им. Все, что я усвоил, позже стало методической и логической основой моих дальнейших поисков. Начав читать философию со смехом, закончил это чтение в слезах. То, что не могли сделать романы и театральные постановки, совершилось в тот же день, когда мне открылось ослепительное определение априорного знания. Еще и сегодня, когда меня уже не интересует чистая философия, примеры, которые приводит Кант, говоря о практическом разуме, вызывают у меня слезы на глазах.

По вечерам в коллеже один их профессоров вел факультатив по философии, и я тотчас же записался к нему. Той весной нам жилось особенно славно, и занятия проходили, по Платону, на свежем воздухе, под сосной, увитой плющом. Помощницами профессора были многочисленные девицы. Я не был знаком с ними и всех находил очень хорошенькими. Я выбрал одну. Наши взгляды встретились. Она тоже выбрала меня. Это было так очевидно, что мы поднялись и ушли не сговариваясь. Охватившее нас чувство было столь сильным, что мы не произнесли ни слова и лишь ускоряли шаги, и наконец, побежали, как сумасшедшие, и бежали до самой вершины холма, а за холмом оказались в чистом поле, на маленькой тропинке меж двух хлебных полей. Девушка изредка бросала на меня пылкие взгляды, как бы меня подбадривая, и задыхалась, не в силах произнести ни слова. А я только и смог сказать, показывая ей на что-то вроде ниши в полегшей пшенице:

– Здесь!

Она бросилась наземь, растянувшись во весь рост, и показалась мне вдруг очень рослой, немного больше, нежели я думал. Она была очень белая, с красивыми грудями – обняв ее, я чувствовал, как они шевелятся под корсажем, как два живых существа. Я долго целовал ее в губы, а когда они приоткрылись, я прижался ртом к ее зубам так, что мне сделалось больно. У нее был сильный насморк, в руке она держала крошечный носовой платок, которым утирала нос, и он вымок насквозь. У меня не было с собой платка, чтобы предложить ей, и я не знал, что делать. Она поминутно сморкалась, сопли-то и дело набегали на краешки ее ноздрей, смущаясь, она отворачивалась и сморкалась в подол юбки. Я хотел ее еще раз поцеловать, чтобы показать – мне не противно, и это была правда, ее жидкие прозрачные сопли текли точь-в-точь как слезы. И я все время забывал, что у нее простуда, мне казалось, она плачет.

– Я тебя не люблю, – сказал я ей в утешение. – Я вообще не могу любить женщин. Я всегда буду один.

Сказав это, я почувствовал у себя на щеке клейкие сопли девушки. Ко мне вернулось спокойствие. И в то же время я принял дальнейший план действий с таким холодным расчетом, что ощутил, как замерзает моя собственная душа. Как в эту минуту я мог так владеть собой? Девушка моя, напротив, становилась все более смущенной. Видимо, насморк развил в ней комплекс неполноценности. Я дружески обнял ее. Ниточки ее соплей так крепко пристали к моей щеке, что мне пришлось сделать вид, будто я хотел погладить лицом ее плечо, чтобы отделаться от них. Она вся взмокла во время нашего безумного бега, и теперь я вдыхал тонкий запах пота из ее подмышки, – напоминавший смесь гелиотропа, овцы и жареного кофе. Когда я поднял голову, она посмотрела на меня с горьким разочарованием:

– Так мы не увидимся?

Помогая ей подняться, я успокоил ее.

– Завтра – само собой. И еще пять лет. Но ни днем больше.

Таким был мой пятилетний план. И в самом деле, она была моей возлюбленной на протяжении пяти лет, не считая каникул, проведенных в Кадакесе. Все это время она хранила мне какую-то мистическую верность. Я виделся с ней только вечерами, в удобные мне часы. Когда же мне хотелось побыть одному, я через уличного мальчишку посылал ей записочку. Чтобы встретиться со мной, она пускалась на тысячу ухищрений, прибегая к помощи подруг и их кавалеров. Но мне это не нравилось, и мы почти всегда встречались наедине в поле.

Эта пятилетняя идиллия позволила мне пустить в ход все запасы моей извращенной чувствительности. Сперва я сильно привязал ее к себе. Затем цинично распределил частоту наших встреч, сюжеты разговоров, мои собственные обманы, на изобретение которых я был горазд. Мое влияние на нее увеличивалось с каждым днем. Это было методическое оболыцение, окружение, уничтожение, убийство. Стоило мне почувствовать, что мы дошли до «точки», до предела, как я тут же начинал требовать жертв. Разве она не повторяла мне без конца, что готова умереть ради меня? Хорошо же, поглядим, так ли это!

Читателю, готовому приписать успех этой страсти моим качествам Дон Жуана, подскажу, что между мной и девушкой на протяжении пяти лет ровным счетом ничего не происходило. Я целовал ее в губы, гладил ее груди и смотрел в глаза. Вот, собственно, и все. Ее чувство неполноценности, несомненно, проистекало из первого дня нашей встречи, из так смущавшего ее насморка. Она жаждала оправдать себя в моих глазах, и чем я казался холодней, тем больше это подстегивало ее любовь и увеличивало тревожную жажду, все более тонкую и отвлеченную, подтолкнувшую ее к нервному кризу. Неутоленная любовь была для меня, после этого опыта, самой большой галлюцинацией в мифологии чувств. Тристан и Изольда были прототипами одной из таких трагедий неутоленной любви – жестокого каннибала чувств, пожирающего самца во время соития. Мы оба знали, что я не люблю ее. Из неутоленной любви моя возлюбленная воздвигла храм своих моральных пыток. Я знал, что не люблю ее, она знала, что я не люблю ее, я знал, что она знает, что я не люблю ее, она знала, что я знаю, что она знает, что я не люблю ее. Мое одиночество ничто не тревожило, и я даже мог воспринимать свои «принципы лирических действий» как нечто прекрасное, в эстетической форме. Я был уверен, что любить, как я обожаю мою Галючку, мою Дуллиту Редивива, значило совсем другое – полное уничтожение всех чувств. Моя возлюбленная, напротив, служила мне мишенью. Я испробывал на ней ту меткость, которая служила мне и позже. Любовь включала в себя еще и попадание пущенной стрелы. Она вонзилась в тело девушки, но и я испытывал чувства Святого Себастьяна, будто стрелы торчали в моей собственной плоти и я хотел освободиться от них, подобно змее, сбрасывающей кожу. Сознавая, что не люблю ее, я мог продолжать обожать мою Дуллиту, Галючку и других Прекрасных Дам идеальной, абсолютной, прерафаэлитской любовью, потому что обладал теперь возлюбленной во плоти и крови, с грудями и соплями, которую я оболванил любовью к себе и крепко запер от своего тела. Потаенное желание подняться на вершину башни не связывалось у меня с ней, такой земной, такой реальной. Чем больше ее поглощала страсть, тем хуже она выглядела в моих глазах и тем меньше заслуживала башни. Мне хотелось, чтобы она сдохла. Иногда, когда мы лежали в траве, я говорил ей: «Сделай, как будто ты умерла». Она скрещивала руки на груди и затаивала дыхание. Она так долго была неподвижной, что в страхе, будто она и в самом деле лишилась жизни, я начинал хлопать ее по щекам.

Она писала мне все более экзальтированные письма, на которые я редко отвечал. А если делал это, то обязательно не упускал случая ядовито уколоть ее, чтобы она пожелтела от досады и чтобы отравить ей остаток лета.

В последние дни моих каникул в Кадакесе лило как из ведра. Я забыл пиджак и промок до нитки. Письмо от моей возлюбленной, которое я взял с собой на прогулку, намокло, чернила почти смылись. Я направился в пустующее имение г-на Пичота к моему любимому кипарису, который вырастал, как на дрожжах. Машинально я скатал письмо в такой плотный шар, что, как я заметил, он стал похож на шары кипариса, которые на изломах напоминали кость черепа. Сходство так бросалось в глаза, что я решил заменить два плода моими бумажными шарами. Потом продолжил прогулку к морю и, осыпаемый брызгами водяной пыли, пробыл на берегу больше часа, пока не стемнело. Привкус морской соли на губах воскресил в моей памяти неизбежный миф о Бессмертии. Обратно я шел в темноте, наугад, и вдруг, вздрогнув, поднес руку к сердцу: меня как будто укололо. Я чуть не столкнулся с кипарисом Пичота, два бумажных шара светились во мраке, как два чудовищных глаза. Предчувствие пронзило меня: она умерла? Обливаясь холодным потом, я поспешно вернулся домой, где нашел новое письмо от нее: «Я поправилась. Все говорят, что я хорошо выгляжу, а меня интересует только одно: что скажешь ты, когда увидишь меня. Целую тебя тысячу и один раз. Не забываю тебя ни на миг…» Вот идиотка!

Мой отец сменил гнев на милость. Хорошо его зная, я готовился стать художником после экзамена на степень бакалавра. Надо было ждать еще три года, но речь шла о Мадридской Школе изящных искусств или даже Римской – и я одержал победу. Я взбунтовался против идеи следовать обычным путем. Я хотел быть свободным, чтобы никто не имел права вмешиваться в мой внутренний мир. Я предполагал уже борьбу насмерть со своими профессорами. У того, что я планировал, не должно было быть свидетелей.

Единственный свидетель той поры, месье Нуньес, не знал больше со мной покоя. Каждый день я ошеломлял его и задавал ему неразрешимые загадки. У меня был период открытий и технике. Они были совершенно оригинальны: ведь я последовательно делал все наоборот, а не так, как говорил мой профессор.

Как-то мы рисовали старого нищего с белоснежной мелко вьющейся бородой. Месье Нуньес указал мне, что мой рисунок слишком заштрихован карандашом и что я не передал пушистости этой белоснежной бороды. Нужно взять чистый лист, сказал он, оставить как можно больше белого и лишь слегка касаться бумаги мягким карандашом. Профессор отошел, а я продолжал все больше и больше чернить и грязнить рисунок. Мне казалось, что все студийцы столпились вокруг меня. И в этот момент из чувства противоречия я вдруг понял, что близок к верному решению. Я продолжал штриховать так усердно, что мой рисунок превратился в сплошные черные пятна. Подойдя ко мне для поправки еще раз, месье Нуньес в отчаянии вскричал:

– Вы все сделали вопреки моим советам – и вот результат!

Ни на секунду ни растерявшись, я ответил, что нашел выход, и покрыл свой рисунок китайской тушью.

– Вы хотите сделать негатив, – сказал месье Нуньес.

– Я хочу сделать в точности то, что вижу.

– Если вы надеетесь использовать мел, то ошибаетесь. Мел не держится на китайской туши.

Он отошел, качая головой. Оставшись один, я вынул перочинный нож и начал скоблить бумагу. Сквозь тушь появилась яркая белизна. Борода нищего внезапно возникла из черноты моего рисунка с необычайной точностью. Когда мне понадобился более темный оттенок белого, я плюнул на рисунок, растер и добился плавных серых переходов. Разлохматившаяся масса бумаги великолепно передавала шелковистый пушок бороды нищего(Позднее, наблюдая акварели Мариано фортуни, изобретателя «испанского колорита», одного из самых лучших рисовальщиков в мире, я убедился, что он использовал подобные специальные соскребы, чтобы добиться сияющей белизны; это удавалось ему лучше, чем мне, благодаря его рельефам и неровностям, в которых отражался свет, что усиливало эффект свечения). Я завершил мое творение, осветив рисунок рассеяным светом. Увидев мою работу, месье Нуньес утратил дар речи. Он так растерялся, что не мог выразить своего восторга, и обнял меня так сильно, что я задохнулся, а потом повторял почти слово в слово реплику Мартина Виллановы: «Смотрите! До чего он велик, этот Дали!»

Эта история натолкнула меня на размышления о свойствах света и возможностях его передачи. Мои поиски длились целый год, и я пришел к выводу, что только рельеф самой краски, умело положенной на холст, передает этот эффект глазам. Это было время, которое мои родители назвали «каменным веком». Камешками я пользовался, чтобы добиться, к примеру, сияющих облаков. Я наклеивал их на полотно и затем подкрашивал нужными цветами. Самым удачным в этом роде был закат солнца в багряных облаках. Небо было выполнено камнями разной величины, некоторые были размером с яблоко. Эта картина долго висела на стене семейной столовой, и я помню, как однажды мирную вечернюю трапезу прервал внезапный шум: это отклеивались и падали на пол камни. Мама перестала есть, а отец успокоил ее:

– Это всего лишь камень, которое падает с неба нашего дитяти. – И добавил: – Мысль сама по себе хорошая, но кто захочет купить картину, которая рассыпается да еще заваливает камнями весь дом?

Для жителей Фигераса мои творческие поиски стали темой постоянных шуточек. Они со смехом повторяли: «Вот теперь, когда сын Дали начиняет камнями свой картины!..» В период «каменного века» меня попросили подготовить несколько работ для местной выставки. В ней участвовали около тридцати художников, которые приехали из Жероны и Барселоны. Мои произведения были замечены. Два известнейших критика, Карлос Коста и Пуиг Пожадес, объявили, что открыли новое дарование, и сулили мне блестящую карьеру.

Первые признаки славы усиливали страсть моей возлюбленной, а я пользовался этим, чтобы еще больше подчинить ее, сделать рабой своих прихотей, чтобы она совсем отказалась от своих друзей и подруг. Она должна была существовать лишь для меня одного, в единственном числе – дневник, открытый для славы. Как только я узнавал, что она с кем-то познакомилась, стоило ей о ком-то снисходительно упомянуть, я тут же стремился развенчать этого «кого-то» в ее глазах. И мне всегда это удавалось – я находил в нем какую-нибудь черту и безжалостно ее высмеивал. Ее чувства должны были приноравливаться к моим желаниям, ни больше ни меньше. Все нарушения установленного мной порядка тут же жестоко подавлялись. От моего презрительного слова она готова была умереть, ибо, отчаявшись быть любимой, желала сохранить хотя бы мое уважение. Вся ее жизнь укладывалась в полчаса прогулки со мной – а я все реже уделял ей время. Все приближалось к концу. У меня на горизонте маячил дворец Академии изящных искусств, с его лестницами, фронтонами, колоннами и славой. Я говорил своей возлюбленной:

– Ты мне еще пригодишься. Но у тебя не больше года.

Ради нескольких минут нашей встречи она жила и старалась быть красивой. Румянец бросался ей в лицо всякий раз, когда она обижалась на меня, и я, безошибочно определяя это, каждый день заставлял ее плакать. На прогулке я показывал ей номера «Эспри нуво», который я выписывал. Она смиренно пыталась хоть что-то понять из репродукций кубистов. В это время у меня было увлечение, которое я помпезно называл «Категорический императив мистицизма Хуана Гриса». Моя возлюбленная ничего не понимала в моих загадочных заявлениях: «Слова, – говорил я ей, – это блестящая вещь, острая и режущая, как раскрытые ножницы». Она впитывала каждое мое слово и сохраняла его в сердце.

– Как ты вчера сказал об этих раскрытых ножницах?

На наших прогулках мы часто видели издалека внушительную массу «Мулен де ла Тур». Там я любил садиться и вперяться вдаль.

– Видишь, – говорил я ей, – это белое пятно свидетельствует, что здесь сидел Далито.

Она смотрела и не видела ничего из того, что я ей показывал. В руке я держал ее грудь. Когда мы встречались, ее юная грудь становилась твердой, как камень.

– Покажи их мне, – приказывал я.

Она расстегивала корсаж и показывала свои прекрасные, нежной белизны груди. Соски были как две смородины, а вокруг был легчайший пушок, как на настоящих плодах. Она хотела застегнуться, но я приказывал ей немного взволнованным голосом: «Нет! Еще!» Она опускала руки вдоль тела и прятала глаза. Ее грудь вздымалась. Когда я позволял ей застегнуться, она подчинялась со слабой улыбкой. Я нежно брал ее за руку и мы возвращались назад.

– Знаешь, когда я буду в Мадриде, тебе писать не стану.

Еще десяток шагов – и она плачет. Я страстно ее обнимаю и чувствую, что ее слезы, крупные, как лесные орехи, радостно обжигают меня.

В моих помыслах блестит слава, как раскрытые ножницы. Работай, работай, Сальвадор! Ты способен не только на жестокость, но и на работу. Моя работоспособность вызывала у всех уважение. Я вставал в семь утра и не знал отдыха весь день. Даже прогулки с девушкой входили в мою программу: работа соблазна. Родители всегда повторяли: «Он никогда не развлекается! Он не отдыхает ни минуты! Ты молод, Сальвадор. Пользуйся своим возрастом». А у. меня в мыслях было совсем другое, противоположное: «Торопись стареть! Ты ужасно незрел и суров». Как бы мне избавится от этого ребяческого недостатка, именуемого юностью?

Прежде чем стать кубистом, надлежало выучиться рисовать. Но это не могло остудить мой пыл деятельности. Мне хотелось быть изобретателем и описать великие философские открытия, как написанная годом позже «Ла Тур де Бабель» («Вавилонская Башня»). Я уже наплодил полтысячи страниц и это был пока только пролог. Сексуальное волнение уступало место философскому беспокойству, больше ничего меня не занимало. «Ла Тур де Бабель» начиналась длинным изложением феномена смерти, на нем, как я думал, основывались все воображаемые конструкции. Антропоморфист, я не принимал во внимание себя, как живого человека, а только в виде ожившей «неодушевленной аморфности» моих причуд. То, что ниже «Ла Тур де Бабель» было для всех понятной жизнью, для меня было смертью и хаосом, И, наоборот, все, что было выше и казалось другим мешаниной, беспорядком, было для меня «логосом» и возрождением. Моя жизнь, в постоянной борьбе за утверждение личности, была в каждый миг новеллой о победе моего «Я» над смертью, тогда как в своем окружении я видел только сплошной компромисс с этой смертью. Я же отказывался вступать с ней в сговор.

Смерть моей матери, в том же году, была для меня самой большой из потерь. Я обожал ее. Для меня она – единственная и неповторимая. Я знал, что ее золотая, ее святая душа настолько выше всего самого человечного, и не мог смириться с утратой существа, на которое бессознательно расчитывал невидимыми изъянами своей души. Она была так добра, что я думал: «Этого хватит и на меня». Она любила меня всепоглощающей и возвышенной любовью – а значит, не могла заблуждаться. Даже мои злые выходки должны быть чем-то чудесным! Ее смерть показалась мне насмешкой Судьбы. Невозможно, чтобы такое произошло с ней или со мной. Мстительное чувство наполняло мое сердце. Стиснув зубы, я поклялся, что вырву мать у смерти и судьбы, даже если потребуются для этого снопы света, которые в один прекрасный день дико засверкают вокруг моего прославленного имени!

Глава восьмая

Обучение славе – Исключение из Мадридской Академии изящных искусств – Дендизм-Тюрьма

Чтобы справиться с обилием всего нового, что хлынуло в наш дом, отец решил завести толстую тетрадь, в которую заносил все, что касалось моих дел. По этому случаю, он написал предисловие, предназначавшееся, разумеется, для потомков. Вот его полный текст:

Сальвадор Дали и Доменеч, начинающий художник.

За двадцать один год забот, тревог и усилий я увидел наконец своего сына готовым определиться в жизни. Отцовский долг – не такое уж легкое дело, как кажется. Уступаешь во всем, позволяешь превзойти себя и отказываешь себе во всех желаниях. Мы, родители, ни за что не хотели, чтобы сын полностью отдался Искусству, к которому был предрасположен с детства. Я по-прежнему считаю, что Искусство – это не способ заработать на жизнь. Это лишь развлечение души, которому можно предаваться на досуге. Добавлю – мы, родители, были убеждены, что художнику трудно войти в число первых. Мы знали, сколько горечи, печали и разочарования несет в себе неуспех, и делали все возможное, чтобы убедить сына заняться другой свободной профессией по своему выбору. Но после того, как он стал бакалавром, надо было признать очевидное: его призвание рисовать было сильнее всего. Не считаю себя вправе препятствовать столь очевидному призванию, учитывая к тому же «умственную лень», проявленную им во всех иных сферах. Ныне я предлагаю своему сыну компромисс: пусть поступает в Мадридскую Академию изящных искусств и проходит весь необходимый для получения звания профессора живописи курс. Обладая этим званием, он сможет добиться академической должности, которая обезопасит его от всяческих материальных затруднений. Тогда он сможет полностью посвятить себя Искусству, и я буду уверен в его будущности. К тому же он сможет вести творческую жизнь без финансовых неустройств, ожесточающих неудачников. Ныне я обещаю приобретать моему сыну все, в чем он материально нуждается, чтобы завершить свое образование студента. Эта огромная обязанность для меня, поскольку я не располагаю значительным состоянием и все расходы покрываю из заработков нотариуса. А каждому известно, что нотариусы в Фигерасе не загребают деньги лопатой. Сейчас мое дитя посещает занятия в школе, невзирая на препятствия, зависящие не от него, а от отвратительной организации наших образовательных центров. Официально он учится хорошо. За два года он занял два первых места, одно по Истории Искусств, другое за «Этюд с цветами». Я пишу «официально», потому что он мог бы учиться лучше, но увлечение живописью отвлекает его от основных занятий. Почти все время он проводит, рисуя для себя самого картины, которые потом отсылает на выставки. Приобретенный им успех превзошел все мои ожидания. Я, вероятно, предпочел бы, чтобы эти успехи пришли позже, когда он будет обеспечен должностью профессора, и таким образом избежит обязательных искушений. Написав эти строки, я слукавил бы, утверждая, что успехи моего сына мне не по душе. Даже если мой сын не станет профессором, меня достаточно убедили окружающие, что его творческая направленность – не ошибка. Любая другая карьера рискует увенчаться провалом, ибо он чувствует себя одаренным исключительно в живописи.

Эта тетрадь содержит также документы о годах его пребывания в коллеже, об исключении из него и времени, проведенном в тюрьме, – они представляют интерес для тех, кто желал бы видеть в нем гражданина. Я веду записи каждый день и делаю это впредь, пока буду в силах, собираю все – хорошее или плохое, что имеет к нему отношение. По этим страницам можно понять истинную цену моего сына как художника и гражданина. Пусть тот, кто вооружится терпением, прочтет все и беспристрастно рассудит.
Фигерас, 31 декабря 1925 года.

Сальвадор Дали, нотариус.
Мы приехали в Мадрид с отцом и сестрой. Экзамен в Академию изящных искусств заключался в выполнении рисунка по античной модели. Моя модель была копией Бахуса Джакопо Сансовино. Надо было уложиться в шесть дней. Моя работа шла нормально. Но на третий день отец, ожидая во дворе, пока я выйду, поговорил со смотрителем и тот выразил опасение, что меня не примут.

– Я не знаю, – сказал он, – насколько хорош или плох рисунок вашего сына, но он нарушил экзаменационные правила. Там ясно указано, что рисунок должен быть во всю величину листа. А ваш сын сделал его таким мелким, что незаполненное место вряд ли посчитают полями.

С этой минуты мой отец перестал жить. Он не знал, что посоветовать мне: рисовать заново или продолжить начатое невзирая ни на что. Во время прогулки и вечером в кино он непрестанно повторял: «Найдешь ли ты в себе отвагу начать все заново?» И после долгого молчания: «У тебя осталось три дня». А мне доставляло даже какое-то удовольствие мучить отца. И все же его страх передался мне. Перед сном он сказал:

– Постарайся выспаться и ни о чем не думать. Чтобы завтра принять решение, ты должен быть в отличной форме.

На другой день я не раздумывая стер прежний рисунок. Но лист бумаги, который вдруг стал чистым, как бы парализовал меня. Мои конкуренты работали четвертый день и уже начинали штриховать тени. Еще сеанс – и работа их завершена, останется только отделать детали. Чтобы стереть рисунок, мне хватило полчаса. Усилием воли я вновь взялся за работу. Но оставшегося времени было мало, чтобы набросать контуры нового рисунка – не пришлось бы стирать также и его.

Отец ждал у входа.

– Ну, что у тебя получилось?

– Я все стер.

– И как идет новый рисунок?

– Я его еще не начинал. Только стирал и примеривался. Надо точно знать, что я нарисую на этот раз.

– Ты прав, – ответил он, – но примериваться два часа – это слишком долго. У тебя остаются два дня.

Каждый раз за столом он заставлял меня есть.

– Кушай получше. Ведь завтра тебе надо быть в форме.

Мы были раздражены. Моя сестра тоже выглядела неважно. Отец, мучаясь от мысли, что не надо было стирать рисунок, за всю ночь не сомкнул глаз ни на минуту. На следующий день я начал работу, даже не взглянув на модель, которую знал назубок. И только к концу сеанса я понял, что рисунок получился чересчур большим и на листе не поместятся ноги модели. Это было еще хуже, чем оставить слишком большие поля. Я стер все еще раз.

У выхода я встретил отца, мертвенно-бледного от тревоги.

– Ну как?

– Слишком крупно! – ответил я.

– И что ты будешь делать?

– Я уже стер его.

Слезы выступили в его серо-голубых глазах.

– Ладно, сказал он, как бы уговаривая сам себя, – у тебя еще целый сеанс завтра. Сколько раз ты делал рисунки меньше чем за два часа!

Но я-то знал, что это не по силам человеку, ведь нужен был один день для эскизов и еще один для теней. Все было испорчено. Мой отец тоже знал это. Как мне вернуться в Фигерас с позором, мне, который был там первым Месье Нуньес уверял, что меня примут на ура, даже если мой рисунок окажется одним из самых посредственных.

– Если ты не сдашь этот экзамен, – сказал отец, – то из-за моей ошибки и по вине этого дебильного смотрителя. Зачем он вмешался? Если твой рисунок был хорош, какое значение имели размеры?

Я зло ответил:

– Я тебе говорил об этом! Хорошо нарисованная вещь видна сразу. – Но ты же сам признал, что рисунок был слишком мелким, – с сожалением возразил он, накручивая на палец прядь волос.

– Я не говорил, что он был слишком мелкий. Я только сказал: мелкий.

– А я подумал, что ты мне сказал: он слишком мелкий. Может, и такой подошел бы? Укажи мне его точные размеры, чтобы я понял.

Вот тут-то я его помучаю.

– Мы столько обсуждали размеры, что мне трудно вспомнить точно. Мне кажется, что мой рисунок был в самый раз, мелкий, но не слишком.

– Попробуй все-таки вспомнить. Он был такой?

И отец показал мне вилку.

– Разве я сравнивал мой рисунок с гнутой вилкой?

– Представь себе, – спокойно сказал он. – Посмотри на этот нож. Вот такого размера?

– Кажется, да, а может, и нет.

– Так да или нет? – в бешенстве потребовал он.

– Может, да, может, нет.

Отец взад-вперед ходил по комнате в тревоге и ярости. Он бросил на пол кусочек хлеба и встал на колени:

– Он был маленький, как этот хлеб, или большой, как этот зеркальный шкаф?

Сестра заплакала – и мы пошли в уже знакомый кинотеатр. В антракте все обернулись посмотреть на меня, как на что-то необычайное. Я выглядел как переодетый актер: трость с позолоченным набалдашником, бархатный пиджак, волосы, длинные, как у женщины, бакенбарды, наполовину покрывшие щеки. Две девочки рассматривали меня с раскрытыми ртами. Отец забеспокоился:

– Скоро мы уже не сможем никуда пойти с тобой. Стоило отпускать волосы и отращивать бакенбарды, чтобы вернуться в Фигерас с поджатым хвостом.

Уже второй день его голубые глаза смотрели горько и устало. Он уже даже не накручивал на палец прядь белых волос, которая сейчас торчала как рог и воплощала всю его муку. Следующий день начался хмуро и сулил полное поражение. Я был готов ко всему. Никакой провал не мог быть хуже тех минут, что мы пережили накануне. С самого начала сеанса я принялся за работу. И за час закончил все, даже самые легкие тени. Все оставшееся время я восторгался изяществом своего творения, как вдруг заметил, что рисунок совсем крошечный, даже меньше первого.

У входа отец читал какой-то журнал. Не решаясь расспрашивать меня, он ждал, что я скажу.

– У меня получился удивительный рисунок.

И чуть погодя добавил:

– Жаль, что он меньше первого.

Эти слова произвели эффект разорвавшейся бомбы. Однако итоги экзамена были не менее ошеломительными. Меня приняли в Академию изящных искусств со следующим примечанием: «Несмотря на то, что рисунок выполнен не в указанных размерах, он настолько совершенен, что жюри принимает его».

Отец с сестрой уехали, и я остался один в комфортабельной комнате Студенческой Резиденции. Чтобы поселиться там, нужны были отличные рекомендации. Там жили отпрыски лучших испанских семейств. Вскоре я начал посещать занятия Академии изящных искусств. И это занимало все мое время. Я не болтался по улицам, никогда не ходил в кино, не посещал своих товарищей по Резиденции. Я возвращался и закрывался у себя в комнате, чтобы продолжать работать в одиночестве. В воскресные утра я ходил в музей Прадо и брал каталоги картин разных школ. Путь от Резиденции до Академии и обратно стоил одну песету. Многие месяцы эта песета была моей единственной ежедневной тратой. Отец, уведомленный директором и поэтом Маркина (под опекой которого оставил меня) о том, что я веду жизнь отшельника, тревожился. Несколько раз он писал мне, советуя путешествовать по окрестностям, ходить в театр, делать перерывы в работе. Но все было напрасно. Из Академии в комнату, из комнаты в Академию, одна песета в день и ни сантимом больше. Моя внутренняя жизнь довольствовалась этим. А всякие развлечения мне претили.

В своей комнате я написал мои первые кубистические полотна, намеренно подражая Хуану Грису. Употреблял только черный, белый, оливково-зеленый цвета и «ла терр де Сиенн», в противовес своим прежним цветовым излишествам. Мой наряд дополняла большая фетровая шляпа, а также трубка, которую я никогда не зажигал. Взамен длинных брюк я носил короткие штаны с мини-носками, иногда заменяя их обмотками. В дождливые дни меня защищал непромокаемый плащ, почти волочившийся по земле. Сегодня я отдаю себе отчет, что мой странный наряд был немного «фантастическим». Об этом шептались не таясь, и каждый раз, входя или выходя из своей комнаты с высоко поднятой головой, я видел, как любопытствующие собираются поглазеть на меня.

Несмотря на первоначальный энтузиазм, я вскоре разочаровался в Академии изящных искусств. Отягощенные летами и привычкой к декорированию профессора ничему не могли меня научить. В самом деле, они, далекие от отступлений в академическом приспособленчестве, были «уже» прогрессистами, готовыми к «новизне». Тогда как я ждал от них ограничений, суровости, техники, они давали мне свободу, лень, приблизительность. Эти старики уже были смутно знакомы с французским импрессионизмом по форсированным примерам «испанского типизма». Соролья был для них богом, а я был уже заражен кубизмом, который они готовились принять через несколько поколений. Я задавал своему профессору назойливые вопросы: как смешивать масло и с чем? как постоянно добиваться цельной вещественности? какому методу следовать, чтобы получить эффект? Изумленный моими вопросами профессор отвечал крайне неопределенно.

– Мой друг, каждый должен найти свой метод. В живописи нет закона. Выражайте то, что видите. Вложите в это свою душу. В живописи идет в счет только темперамент. Темперамент!

Я грустно думал: «Темперамента мне у вас ни занимать, профессор, но скажите мне, ради Бога, в каких пропорциях смешивать лак и масло?»

– Смелее, смелее, – повторял он, – будьте осторожны, не детализируйте. Упрощайте, упрощайте, без всяких правил и принуждения. В моем классе любой ученик должен работать в согласии со своим темпераментом!

Профессор живописи! Профессор – и такой дебил! Сколько нужно было войн и революций, чтобы вернуться к высшей реакционной истине, что «строгость» – это первое условие любой иерархии, что принуждение – только и отливает форму формы. Профессор живописи! Профессор! Какой дурак!

В Мадриде я был единственным парадоксальным художником, который, занимаясь кубизмом, в то же время требовал от профессоров точной науки – как рисовать перспективу и создавать колорит. Мои товарищи принимали меня как реакционера, противника прогресса. Они называли себя революционерами и новаторами, потому что им позволяли рисовать как попало и потому что черный цвет на своих палитрах они сменили на лиловый! Нет черного цвета, утверждали они, все окрашено только в цвета спектра, а значит, тени лиловые. Эту импрессионистскую революцию я совершил еще в двенадцать лет, но даже в этом возрасте не сделал подобной ошибки – не изгнал черный цвет из своей палитры. Одного взгляда на небольшое полотно Ренуара в барселонском собрании было достаточно, чтобы все понять. А они годами топчутся в своих полукруглых залах. Боже, до чего глупыми могут быть люди!

Все подтрунивали над старым профессором, который один глубоко постиг свою науку и был по-настоящему знающим. Я сам не раз сожалел, что не очень внимательно прислушивался к его советам. Хосе Морено Карбонеро был очень хорошо известен во Франции. Некоторые из ело картин, вдохновленные сценами «Дон Кихота», и сегодня нравятся мне больше, чем когда-либо. Он ходил в черном пиджаке, с черной жемчужиной в галстуке и проверял наши работы в белых перчатках, не пачкая их. Два-три прикосновения угольным карандашом – и рисунок чудесным образом преображался. Два маленьких медиумичных глаза как будто все мгновенно фотографировали. Ученики ждали его ухода, чтобы стереть поправки и переделать рисунки по своему «темпераменту». Их лень не имела себе равных, так же, как и их безосновательные и сомнительные претензии на славу, тогда как они были не способны ни опуститься до уровня здравомыслия, ни подняться к вершинам величия. Какие вы дебилы, мои товарищи по Изящным искусствам!

Автор