28.03.24

– Это…это…

Но я не знал, как будет по-французски «клещ». Директор подбадривал меня отеческим взглядом. Он был как будто таким человечным, все понимающим…

– Это меня укусил клоп!

Наконец, пришел врач. Но я уже и сам понял, что не было в помине никакого клопа или клеща, вцепившегося в спину, а была только моя родинка, знакомая мне наизусть. Врач заявил: крайне опасно самому делать себе такие операции. Тщетно я твердил, что принял родинку за паразита, он мне не верил:

– Я понимаю, когда хотят удалить родимое пятно, если оно на лице, то это неприятно. Но чем оно мешало вам на спине?

Я был ослаблен и расстроен, мне казалось, что былое здоровье ко мне не вернется. Видел все в черном свете. Еще не представленный публике «Андалузский пес» показался мне отвратительным. Если бы я мог, я бы уничтожил его. Ну и что, что исчезли бы несколько смердящих ослов, жалкие актеришки и сценарий, отдающий поэтическим бессилием. А что я сделал, кроме фильма? Мои визиты проходили без всякого толку. Застенчивость мешала мне блистать, я был недоволен самим собой. Камилл Гойман, торговец картинами, обещал мне контракт, но его подпись что-то запаздывала.

Мне не удалось отыскать элегантную женщину, которая отвечала бы моим эротическим фантазиям. Я, как бешеная собака, гонялся по улицам, но ничего не находил. Когда подворачивался случай, робость мешала мне подойти. Сколько дней подряд я слонялся по бульварам, присаживался на террасах кафе, ища случая перемигнуться. Мне казалось естественным, чтобы все женщины, прогуливающиеся по улицам, разделяли мои желания. Но нет! Предельно разочарованный, я преследовал одну дурнушку, не оставлял ее ни на минуту, не сводя с нее пылкого взора. Она села в автобус – я уселся напротив и прикоснулся к ее колену. Она поднялась и пересела. Мне надо было снова выйти и влиться в толпу женщин (я видел только их), в поток враждебного бульвара, который не замечал меня. Ну что? Где тот пояс, за который ты хотел заткнуть весь Париж? Что за скотину ты изображаешь? Даже уродин и то нет!

Вернувшись в свой прозаический номер в отеле с гудящими ногами, я ощутил горечь на сердце. Мое воображение занимали все недостижимые женщины, которых я пожирал глазами. Перед зеркальным шкафом я занялся «этим», как жертвоприношением себя, стараясь продлить это как можно дольше и перебирая в памяти все образы, увиденные в течение дня, чтобы они явились мне и явили то, чего я желал от каждой из них. Смертельно изнуряя себя четверть часа раздраженной рукой, я наконец с животной силой вызвал последнее наслаждение, смешанное с горькими слезами. Сколько было женских ляжек в Париже! И ни одну я не залучил в свою кровать, куда свалился в одиночестве, без мыслей и чувств. Перед тем, как уснуть, я всегда произносил краткую католическую молитву.

Я часто ходил в Люксембургский сад. Усевшись на скамью, я плакал. Как-то вечером мой будущий торговец картинами Гойманс повел меня на бал в сад Табарен. Он показал мне какого-то человека, который вошел в сопровождении женщины в платье с черными блестками.

– Это поэт-сюрреалист Поль Элюар. Он страшно знаменит в Париже и, кроме всего прочего, покупает картины. Его жена сейчас в Швейцарии. А это его приятельница.

Мы двинулись им навстречу и познакомились за несколькими бутылками шампанского. Элюар показался мне легендарным героем – он спокойно попивал из бокала и разглядывал прекрасных женщин, окружавших нас. На прощанье он пообещал приехать в Кадакес следующим летом.

На другой день вечером на вокзале Орсей я сел в поезд, идущий в Испанию. Похоже, все небесные ангелы назначили мне свидание в буфете, где я ужинал в одиночестве каким-то блюдом с вермишелью. Впервые после последней ангины я проголодался.

– Не болей больше, Сальвадор, тебе ведь уже не нужно затыкать Париж за пояс.

Опыт учит, что если хочешь что-то заткнуть за пояс и не получается, то заболеваешь. Кто владеет ситуацией, никогда не болеет, даже если его тело намного слабее и уязвимей. И вот я нацепил на вешалку вокзала Орсей мою болезнь, как если бы это было старое летнее пальто, от которого следовало торжественно избавиться. Если понадобится к следующей зиме, я куплю новое. До свидания. На другое утро я проснулся в Каталонии. Мы проезжали милые мне поля Ампурдана и миновали «Мулен де ла Тур». Паровоз просвистел, въезжая в Фигерас.

Как вслед за бурей появляется небо, так после моей болезни в Париже я вступил в период здоровья, самого «прозрачного», ибо я как бы «видел» насквозь свое тело, точное функционирование всех маленьких сцепленных друг с другом механизмов моей вновь цветущей анатомии. Я нутром чувствовал: это выздоровление предзнаменовало любовь. Мне предстоит нынешним летом познать любовь. Казалось, я ощущаю уже недостающую женскую фигуру, которая издалека шла ко мне. Это могла быть только Галючка, возродившаяся в женской плоти.

Я приехал в Кадакес и меня окружили воспоминания детства. Все происшедшее в юности и моих двух завоеваниях Парижа вытеснили образы, которые я не всегда мог определить во времени, но которые я точно видел в детстве. Я воочию видел прелестных молоденьких ланей. Они были желтые, с темно-коричневыми рогами. Их очертания были такими точными, что мне было бы проще простого рисовать их. Другие образы были сложнее: голова зайца с глазом попугая в многократном преломлении или рыба с кузнечиком во рту. Сосредоточась, я видел вокруг себя множество разноцветных зонтиков, которые на весь день оставляли после себя удивительное ощущение легкости.

Через несколько дней, насладившись этими образами, я решил сделать картину – изобразить их по времени появления и без примеси собственного вкуса. Получилось бы одно из самых правдоподобных произведений, сюрреализм которого говорил бы сам за себя. Оно было бы априори необычным и очень далеким от дадаистских аппликаций своей поэтичной композицией, апостериори – полной противоположностью метафизической живописи Кирико. Мы были бы вынуждены признать его исконно биологический характер, что было противоположно и поэтической размягченности абстракциорнистов. Я был один-единственный художник-сюрреалист, по крайней мере, такой, каким его желал видеть Андре Бретон, лидер и папа движения. Тем не менее, когда Бретон увидел мою картину, ему показалось сомнительными некоторые ее грубые элементы: на первом плане со спины изображалась фигура в исподнем, измаранном дерьмом. Казалось бы, такой элемент вполне укладывается во всю психопатическую иконографию. Но Бретону требовались мои оправдания: это, дескать, только видимость дерьма. Подобная ограниченность, идеалистская по своей сущности, была, на мой взгляд, фундаментальным «пороком мышления» начального периода сюрреализма. Устанавливались некие каноны там, где в них не было нужды. Что дерьмо, что осколок каменного кристалла, оба возникшие из подсознания, были равноценны. И при этом сюрреалисты боролись против канонов традиции!

На заре я проснулся и, не умывшись, сел перед мольбертом, стоявшим в моей комнате рядом с кроватью. Первый образ сутра был – мое полотно, последнее, что я видел перед сном. Я пытался уснуть, фиксируя его глазами, чтобы сохранить его очертания во время сна, и несколько раз посреди ночи вставал, чтобы на миг взглянуть на него в лунном свете. Или, проснувшись, включал свет, чтобы видеть изображение, которое меня не оставляло. Весь день, сидя, как медиум, перед мольбертом, я фиксировал полотно и видел, как появляются фрагменты моего собственного воображения. Когда изображение точно закреплялось в картине, я тут же рисовал его. Но иногда надо было ждать часами, бездельничая с неподвижной кистью в руке, прежде чем что-то появлялось. Бывали у меня и ложные изображения, я задыхался и недоумевал, потом они рассеивались, и я говорил себе: «Ну что, теперь искупаемся?» Я взбирался по скалам при легких дуновениях ветерка, загорал, потом разом нырял в глубину воды, в более бездонные глубины, чем те, что я смутно различал с высоты башни в «Мулен де ла Тур». Мое обнаженное тело обнимало и ласкало душу, приговаривая: «Подожди, она придет!» Но моя душа не любила этих объятий и желала избавиться от слишком бурных порывов молодости. «Не торопись так, – отвечала она мне, – ты ведь знаешь, что она придет к тебе!» Затем моя душа, которая никогда не купалась, садилась в тени и говорила мне, точь-в-точь как кормилица, когда я был ребенком: «Иди, иди поиграй. Устанешь – вернись забери меня и мы пойдем домой».

После обеда я снова был перед полотном и рисовал дотемна. Полная луна вызывала у меня в душе прилив материнских чувств и освещала своим слабым светом призрачное в летнем платье тело моей Галючки, которая, как и я, выросла со времен моих ложных воспоминаний. Я желал ее всею своею душою. Она приближалась, но чем ближе подходила, тем сильнее я хотел растянуть это страстное ожидание. Я говорил себе: «Лови, лови этот удивительный случай. Ее еще нет здесь». И я выжимал из своего тела одинокое наслаждение, слаще меда, кусая, подушку так, что трещала ткань. Ах, ох, кричала моя душа, и я засыпал, не осмеливаясь прикоснуться к Галючке, растянувшейся сбоку, немой и неуловимой.

Она просыпалась раньше меня, и когда на рассвете я открывал глаза, уже стояла перед картиной, разглядывая ее. Прошу простить меня за неточность, когда я уподобляю душу некоей аллегории. Но она была вольной аллегорией, которая занимала определенное место в моих тогдашних фантазиях. Я говорю об этом потому, что ниже расскажу о единственной настоящей галлюцинации, которую испытал в жизни. Изложу ее максимально точно, чтобы не спутать с другими моими видениями, которые никогда не достигали подобной зрительной силы.

Однажды в воскресенье я, как обычно в этот день, встал очень поздно, примерно в половине первого дня. Меня разбудила неотложная биологическая потребность, я вышел из комнаты и направился в туалет на первом этаже. На лестничной площадке я встретил отца, с которым говорил минут пятнадцать. Стало быть, это исключает, что мой путь в туалет был игрой воображения. Я совсем проснулся. А когда поднялся к себе и открыл дверь, увидел сидящую у окна довольно крупную женщину в ночной сорочке. Хотя она была совершенно реальна физически, я сразу же понял, что у меня галлюцинация, но, вопреки ожиданию, нисколько не удивился. Я снова лег в постель, чтобы изучить этот удивительный феномен с наибольшими удобствами. Я устроился так, чтобы хорошо его видеть, но стоило мне чуть повернуть голову, чтобы подложить под спину подушку, как я не увидел больше ничего. Она не растаяла медленно, она внезапно исчезла.

Эта галлюцинация заставила меня мечтать о других. Но больше никогда такое не повторилось. Однако теперь всякий раз, открывая дверь, я чувствовал возможность увидеть чтото ненормальное. Как бы там ни было, в тот период я и в самом деле не был «нормальным». Впрочем, как определить для живого существа лимиты «нормальности» и «ненормальности»? Я говорю, что в 1929 году в Кадакесе я не был нормальным – и это означает, что это верно по отношению к сегодняшнему дню, когда я пишу книгу. Несомненно, я сделал огромные успехи, приспосабливаясь к действительности. Когда у меня появилась первая галлюцинация, я получал удовольствие от своей необычной психики и стимулировал свои «необычности». Каждое утро я немного поливал растение моего безумия, до тех пор, пока оно не стало цвести и давать плоды, которые чуть не пожрали мою жизнь, и так было до тех пор, пока я не понял, что пора уничтожить это растение, растоптать его каблуками, зарыть в землю и начать снова завоевывать свое «жизненное пространство». Девиз «безумие для безумия» я должен был за год сменить на «Обуздание безумия», который носил уже католический характер. Безумие открыло мне некоторые из своих секретов, которые я тщательно оберегал даже тогда, когда пристрастился к разрушительному его обузданию и пытался увлечь за собой всю группу сюрреалистов (я не преуспел в этом. Политические интересы разрушали сюрреалистическую деятельность подобно раковой опухоли. Мои самые прозорливые лозунги принимались, но этого было мало, чтобы оживить движение. И я понял, что должен отныне или писать картины или умереть без чьей-либо помощи.).

Итак, в 1929 году я был человек в Кадакесе, выбеленом известкой селении моего детства и отрочества. Я был человек, и каждый день делал себя немного безумнее. Тогда у меня начались приступы смеха. Они были такой силы, что мне приходилось ложиться на кровать, чтобы отойти. Из-за чего я смеялся? Почти без причины. К примеру, я представлял себе трех маленьких священников, гуськом переходящих мост вслед за осликом из японского зоопарка, наподобие того, что в Царском Селе. Когда последний и самый крошечный из священников уже сходил с моста, я давал ему. сильный пинок ногой. Он останавливался, как перепуганная мышка, и метался туда-сюда, стараясь убежать. Страх, написанный на лице священника, когда я давал ему пинка, казался мне прекомичным. Стоило мне представить эту сцену-и я хохотал до упаду, где бы и в каких бы обстоятельствах не находился.

Другой пример среди прочих: я представлял своего собеседника или кого-либо из знакомых с маленькой совой, сидящей у него на голове. А у совы на голове – какашка. Сова была скульптурной, а какашка, конечно, моей. Эффект совы с какашкой не всегда был одним и тем же у разных лиц, которых я представлял с подобным балансом. У некоторых все выглядело так, что я доходил до приступа смеха, у других ничего не получалось. Не раз мне приходилось заменять сову на голове другими особями, прежде чем найти ту птицу, которая отвечает моему желанию. Но когда это удавалось, ничто не могло сравниться с моей радостью, если я видел лицо ничего не подозревавшего человека, а на голову ему водружал сову, которая выкатывала на меня глаза. Взрывы смеха у меня были так сильны, что вызывали судороги. Мой хохот был слышен в саду, и отец на миг переставал поливать костлявый шиповник, задушенный жарой.

– Что с ним? Что он все смеется и смеется? – удивлялся и беспокоился он и снова брался за работу.

В это время я получил телеграмму от моего торговца картинами Камилла Гойманса, с которым у меня было подписано соглашение: за 3000 франков он имел исключительное право на всю мою летнюю продукцию. В начале учебного года он выставил бы мои картины в своей галерее и получил бы свои проценты. Во всяком случае, за 3000 франковой стал бы владельцем трех моих картин по своему выбору. Мои отец считал эти условия подходящими. Что касается меня, то я ничего не понимал в деньгах и твердо верил, что монета в 500 франков – это больше, чем билет в 1000 франков. Читателям это покажется маловероятным, но их сомнения рассеяли бы свидетельства друзей, которые знали меня в то время. Итак, Гойманс дал телеграмму и приехал. Он был захвачен моей «Мрачной игрой» (я не преуспел в этом. Политические интересы разрушали сюрреалистическую деятельность подобно раковой опухоли. Мои самые прозорливые лозунги принимались, но этого было мало, чтобы оживить движение. И я понял, что должен отныне или писать картины или умереть без чьей-либо помощи), тогда еще не завершенной. Через несколько дней приехали также Рене Магритт с женой, затем Луис Бунюэль. Поль Элюар известил о своем приезде письмом.

Я впервые был окружен сюрреалистами, которые съехались, привлеченные странной, только что открытой им личностью. И в самом деле, они оказались здесь только ради меня, ведь Кадакес не предлагал ни одного из удобств дачной жизни, а я жил здесь у отца.

Автор