29.03.24

Глава девятая

Возвращение в Мадрид – Окончательное исключение из Академии изящных искусств – Путешествие в Париж – Встреча с Гала – Начинается нелегкая идиллия моей единственной любовной истории – Меня изгоняют из дому

В один прекрасный день меня освободили из жеронской тюрьмы, и к ужину я приехал в Фигерас. В тот же вечер я отправился в кино. По городу уже разнесся слух о моем освобождении и, когда я вошел в зал, все с чувством зааплодировали. Через несколько дней родители увезли меня в Кадакес, где продолжилась моя аскетическая жизнь: я целиком занялся живописью и чтением. Мои занятия не вытравили память о моей разгульной жизни в Мадриде, я уже знал, что держу в руках задыхающуюся птицу нового экстатического опыта, и вернувшись в столицу, смогу продолжить ту же жизнь. Пока мне предстояло стариться и стариться – работать, бороться, собирать все интеллектуальные и физические силы, чтобы одолеть направленный против меня крестовый поход.

К концу лета я был похож на скелет, напоминая чудовищ Иеронима Босха, которых так любил Филипп II, – чудовищ без тела, с одной рукой, одним глазом и одним мозгом.

В нашей семье было принято после обеда пить кофе и полрюмки ликеру. Я следовал этой традиции, пока в один прекрасный день по рассеяности не наполнил рюмку доверху и даже пролил немного ликеру на скатерть. Отец в ужасе закричал:

– Что ты делаешь? Ты же знаешь, что это спиртное!

Я отлил половину в бутылку, сославшись на рассеяность. И отец отправился вздремнуть. А о чем думал я? Будет лучше, если я сохраню несколько секретов (так же, как о моем «Парсифале»)! Это только пойдет на пользу следующим изданиям моей книги. Вас устаивает, что я весь перед своими современниками, отдаю вам на растерзание тело и душу? Тогда пусть устраивает и то, что я забочусь о своих будущих интересах и уже сейчас думаю о последующем издании.

Моя ссылка закончилась и я вернулся в Мадрид, где меня с нетерпением ждала группа. Без меня, утверждали они, все «не слава Богу». Их воображение изголодалось по моим идеям. Мне устраивали овации, заказывали особые галстуки, откладывали места в театре, укладывали мои чемоданы, следили за моим здоровьем, подчинялись любому моему капризу и как кавалерийский эскадрон напускались на Мадрид, чтобы любой ценой победить трудности, препятствующие осуществлению самых невообразимых моих фантазий. Усвоив прошлогодний опыт, отец выделял мне каждый месяц весьма скромную сумму, которой хватало на жизнь, но не на разгульную, какую я собирался вести. Кроме того, он оплачивал мои прошлые долги. Но это ровным счетом ничего не меняло. В это время вся группа поддерживала меня своими средствами. Каждый из друзей умея добыть в нужный момент сумму, в которой мы все нуждались: один отнес в Монт-де-Пиете кольцо с великолепным бриллиантом, фамильную ценность, другой заложил крупную недвижимость, которая принадлежала не ему, третий продал машину, чтобы оправдать наши баснословные затраты в течение двух-трех дней. Мы пользовались своей репутацией – сыновья богачей, – чтобы занимать деньги у самых невероятных людей. Мы сделали список, тянули жребий – и двое из нас садились в такси, чтобы поехать взять в долг у кого-то из этих людей дома или в кафе. К концу дня, таким образом, удавалось собрать значительную сумму, часто превышающую то, на что мы могли надеятся, и покрывавшую наши траты. Время от времени мы возвращали долг тем, кто давал больше всего, – чтобы иметь возможность занять еще раз. Пока нам доверяли. Но когда доверие исчерпало себя, наши родители получили горы счетов, которые им предстояло оплачивать. Нашими настоящими жертвами стали самые скромные из наших кредиторов-приятелей, которые давали нам взаймы не потому, что считали нас богатыми, а потому, что восхищались нами, чем мы низко пользовались. Они дорого заплатили за милость, которую мы оказывали им несколькими минутами беседы. После чего я цинично говорил им: «Вы обокрали нас! То, что я сказал о реализме и католичестве, стоит раз в пять дороже». И сам верил в это без угрызений совести.

Как-то вечером я выслушал признания одного художника, искренне восхищенного моим творчеством. Он горько сетовал на свое умственное и материальное нищенство. Может, он надеялся растрогать меня и затем вернуть долг? Так это или иначе, но в конце, подавленный моим долгим и равнодушным молчанием, он сказал со слезами на глазах:

– Но вас это не интересует… Что вы скажете?

– Я? Я стою очень дорого.

Он уткнулся в платок сомнительной чистоты и тихо заплакал. Я отдал дань своему дендизму, и на миг меня охватил порыв сострадания. Мне пришлось сделать усилие, чтобы не поддаться ему. Нежно положив руку ему на плечо, я заметил:

– Отчего бы вам не повеситься… или броситься вниз с какой-нибудь башни?

За этот год я познал множество элегантных женщин, которыми – устно и эротично – насытил свои самые яростные желания. Я стал избегать Лорку и группу, которая все больше становилась «его» группой. Это была кульминация его непреодолимого влияния на всех и, пожалуй, первый случай в моей жизни, когда я испытал муки ревности. Иногда мы прогуливались по улице Кастелана, направляясь в кафе, где были завсегдатаями. Я, зная, что Лорка будет блистать там подобно бриллианту, внезапно убегал и исчезал дня на три. Куда я исчезал? – никто никогда не мог выпытать у меня тайну этих побегов, и я пока не намерен ее раскрывать.

Одна из моих любимых забав заключалась в следующем: я погружал в виски банковские билеты и ждал, чтобы они размокли. Я любил это делать перед одной из полусветских дам, причем мы с утонченной скупостью обсуждали указанные на них суммы. И вот после года распущенности мне сообщили о моем окончательном исключении из Академии. Официальный указ об этом, подписанный королем, появился в «Ла Гасета» 20 октября 1926 года. В своем «Автопортрете в анекдотах» я изложил инцидент, который определил мое исключение. Могу только добавить, что я не был ни удивлен, ни разозлен. Любое жюри решило бы так же.

Я надеялся, что этот окончательный приговор положил конец моей разгульной жизни. Мне хотелось вернуться в Фигерас и поработать в течение года, а потом убедить отца, что мне нужно продолжить образование в Париже. А уж в Париже я бы показал себя!

Последний день в Мадриде. Я исходил сотни улиц, которых раньше не замечал, – они так глубоко отражают сущность этого города, в котором народ и аристократия связали свою судьбу в одной и той же истории. В кристалльном воздухе октября Мадрид блестел как большая голая кость, слегка окрашенная оттенками розового цвета. Вечером я уселся в своем любимом уголке Ректорского клуба и, против обыкновения, выпил всего два виски. Я так и просидел в углу до зари, а когда вышел, ко мне пристала какая-то маленькая старушонка в лохмотьях, прося милостыню. Я не обратил на нее никакого внимания и направился к Испанскому Банку, где миловидная девушка продавала гардении. Я дал ей сто песет за весь букет, потом внезапно вернулся к этой малышке и подарил ей его. Немного отошел и обернулся, чтобы увидеть ее в рассеянном свете зари, вросшую как соляной столб в край тротуара. Корзина гардений в ее руках была как белое пятно.

На другой день я уехал с пустыми чемоданами, просто поленился уложиться. Мое возвращение в Фигерас потрясло семью. Исключен и без единой рубашки, чтобы переодеться! Какое ждет меня будущее! Чтобы утешить их, я повторял:

– Клянусь, я думал, что уложил чемоданы, но должно быть, перепутал со своим отъездом два года назад.

Отец был подавлен. Исключение разбило его надежды, что мне удастся сделать официальную карьеру. Он и сестра позировали мне для рисунка графитом, одного из самых удачных в тот период. В выражении его лица можно уловить грусть, снедавшую отца в те дни. Эти рисунки сделаны в строгой классической манере, я все больше пытался связать свой опыт кубиста с традицией. Несколько моих картин были выставлены в больших галереях Мадрида и Барселоны. Далмо, с фигурой одного из персонажей Эль Греко, посвятил мне персональную выставку в своем магазине, одном из самых анти-авангардистских. Об этом много толковали. Я оставался равнодушным к спорам, занятый работой в фигерасской мастерской.

Но слухи о том, что в Испании появился новый художник, донеслись и до Парижа. Пикассо, проезжая через Барселону, увидел мою «Девушку со спины» и очень хвалил ее. Об этом я узнал из письма Поля Розенберга, который просил фотографии моих работ, а я нарочно их не выслал. Я знал, что в день моего приезда в столицу всех их заткну за пояс.

Впервые я пробыл в Париже всего неделю с тетушкой и сестрой. Состоялось три важных визита: в Версаль, в музей Гревен и к Пикассо. Меня представил Пикассо художник-кубист Мануэль Анхело Ортис из Гранады, с которым меня познакомил Лорка. Я приехал к Пикассо на улицу Ла Боети такой взволнованный и почтительный, как будто был на приеме у самого папы.

– Я пришел к вам прежде чем посетить Лувр, – сказал я ему.

– И правильно сделали, – ответил он.

Я принес бережно упакованную маленькую картину «Девушка из Фигераса». Он рассматривал ее в течение четверти часа и не сделал ни одного комментария. Потом мы поднялись на верхний этаж, и Пикассо показал мне множество картин. Он ходил взад-вперед, таскал огромные холсты и устанавливал их на мольберте. В загроможденном хаосе мастерской он находил все, что хотел показать мне, совершая титанический труд для меня одного. С каждым следующим холстом он бросал на меня такой мудрый и живой взгляд, что я вздрагивал. Я уходил, также не сказав ни слова. На пороге мы обменялись взглядами, означавшими: «Понимаешь?»-«Понимаю!»

Вернувшись, я устроил вторую выставку в галерее Далмо и послал картины в Зал Иберийских художников Мадрида. Моя популярность укрепилась.

Как-то пришла телеграмма от Жоана Миро, уже хорошо известного в 1926 году, он сообщал мне, что приедет в Фигерас в сопровождении своего торговца Пьера Лойба. Мой отец разволновался и поверил, что мне необходимо поехать в Париж надолго. Миро понравились мои последние картины, и он великодушно взял меня под свое покровительство. Зато Пьер Лойб отнесся к моим произведениям с искренним скептицизмом. Пока Лойб беседовал с моей сестрой, Миро отозвал меня в сторонку:

– Эти парижане, – сказал он, – намного глупее, чем мы думаем. Вы убедитесь в этом, когда приедете. Но это не так легко, как кажется.

А через неделю я получил письмо от Пьера Лойба, который, вместо того, чтобы предложить блестящий контракт, написал мне дословно следующее: «Ставьте меня в известность о своей деятельности, но то, что вы делаете, для начала очень невнятно и лишено индивидуальности. Работайте, работайте! Развивайте ваши бесспорные способности. Надеюсь, что придет день, когда я смогу заняться вами».

Почти одновременно отец получил письмо от Миро, который объяснял ему, как мне необходимо поехать в Париж, и заканчивал так: «Я совершенно уверен, что вашего сына ждет блестящее будущее».

Примерно в то же время Луис Бунюэль рассказал мне идею фильма, который он хотел поставить, а его мать финансировать. Его идея показалась мне сомнительной и примитивно авангардистской: ожившая от первой до последней страницы газета. Финал: газету подметает с тротуара гарсон из кафе. Я сказал, что это отдает дешевой сентиментальностью, не стоит ломаного гроша, но у меня есть другой сюжет, короткий и гениальный, совершенно иной, чем современное кино. И правда, сценарий у меня был уже написан. Бунюэль был в восторге и сообщил мне, что приедет в Фигерас. Мы стали работать вместе, уточняя второстепенные детали фильма, который должен был называться «Андалузский пес». С нашим произведением Бунюэль уехал в Париж. Он взялся за постановку и монтаж. Немного позднее, уже находясь в Париже, я вблизи наблюдал за ходом нашего фильма, участвуя в постановке и бесконечно беседуя каждый вечер с Бунюэлем, который автоматически соглашался со всеми моими предложениями.

Но до этого было еще два месяца. Пока я готовился к отъезду, я оттачивал свою линию поведения с помощью маленького ядра барселонских интеллектуалов, группировавшихся вокруг журнала «Друзья искусства». Я управлял этой группой по своему желанию и своими трюками будоражил артистическую среду Барселоны так же, как в Фигерасе. Этот опыт пригодился, прежде чем подняться к вершинам Парижа, особенно для проверки эффектности моих самых разных и противоречивых «трюков». Накапливаясь, они невольно уже входили в Историю. У меня всегда был дар легко подчинять себе свое окружение и какое наслаждение, когда вокруг тебя люди, входящие во мрак этого чистилища без малейшего колебания.(Совсем недавно, в предисловии каталога из моих выставок, подписанном моим псевдонимом Хасинто Фелипе, я, между прочим, предложил написать обо мне эссе с примерным названием «Антисюрреалист Дали». Мне нужны были различные доводы, своего рода «паспорта», поскольку я сам слишком большой дипломат, чтобы первым произнести эти слова. Статья не заставила себя ждать (заглавие было приблизительно такое же, как мое) и появилась в скромном, но симпатичном журнале, издаваемом молодым поэтом Шарлем Анри Фором.)

Я приехал в Париж, памятуя о названии какого-то романа, прочитанного в Испании: «Или Цезарь, или Никто». Я взял такси и спросил водителя:

– Вы знаете хорошие бордели?

Слегка обидевшись, он все же ответил мне с отеческими нотками:

– Садитесь, садитесь, сударь, и не беспокойтесь, я их прекрасно знаю.

Все я не увидел, но побывал во многих, а кое-какие мне чрезвычайно понравились. В «Шабанэ» мне больше всего понравилась обстановка. Меня восхитили эротическое ложе, заказанное Франсуа-Жозефом для удовлетворения многочисленных желаний, лепные ванны в форме лебедя, лестницы из пемзы, зеркала и позументы Второй Империи. Если бы я должен был выбрать три места в мире, которые произвели на меня самое глубокое впечатление, я сказал бы: дом «Шабанэ» было самое таинственное и самое уродливое «эротическое» место, Театр «Паладио» в Висене – самое таинственное и самое эстетически-божественное, а вход в гробницы испанских королей в Эскуриале – самое таинственное и самое прекрасное из кладбищ в мире. Поэтому для меня эротизм должен быть всегда некрасивым, эстетизм – божественным, а смерть – прекрасной. Если внутреннее убранство борделей очаровало меня, то девушки, наоборот, показались неподходящими. Их прозаичность и вульгарность были противоположностью тому, что мне требовалось для моих рузнузданных фантазий. К этим я не притронусь, пообещал я себе, увидев их появляющимися одна за другой, заспанных и перепуганных, как будто их только что подняли с постели. Единственная возможность была – воспользоваться обстановкой и, может быть, взять одну из подобных «Креолок» в качестве «помощницы». Но женщин надо было где-то найти и привезти с собой. В любом случае это посещение не было бесполезным: всю жизнь я могу питать свои эротические мечты невероятными аксессуарами, подсмотренными в борделях.

Затем я направился к Жоану Миро. Мы вместе пообедали. Он молчал или говорил очень мало(Миро рассказал мне марсельский анекдот. Путешественник обещает своему другу провезти попугая из Африки: Вернувшись, он вспоминает, что забыл о попугае, и покупает сову, которую перекрашивает в зеленый цвет. Спустя какое-то время друзья встречаются и один спрашивает другого: «Как поживает попугай, которого я тебе подарил? Уже говорит?» «Нет, – отвечает друг, – он пока не разговаривает, он размышляет».) и сообщил мне, что вечером познакомит меня с Маргарит. Я думал, что речь идет о бельгийском художнике, которого я считал одним из интереснейших творцов нашего времени. Когда я узнал, что этот художник был женщиной, а не мужчиной, как я думал, я загорелся и решил, даже если она будет не очень красивой, я влюблюсь в нее.

– Она очень элегантная? – спросил я у Миро.

– О нет, она очень проста.

Мое беспокойство росло. Проста или нет, надо будет сопроводить ее в «Шабанэ». Вечером Маргарит пришла в мастерскую Миро на улице Турлак. Это была высокая и худая девушка с маленьким подвижным лицом, похожим на ожившую голову покойника. Я сразу отказался от всяких эротических проектов, но был очарован этим странным существом, которое, в довершение ко всему, говорило не больше, чем Миро. Мы поужинали в ресторане на площади Пигаль печенкой и довольно хорошим вином. Это был самый спокойный и самый интригующий ужин в моей жизни с самыми немыми гостями. Единственный вопрос, который мне задал Миро: есть ли у меня смокинг. Голос его был очень озабоченным. Я попробовал по их загадочным произведениям воссоздать их мысли и привычки, а также их интимные и идеологические отношения.

– Надо заказать смокинг. Мы будем выходить в свет.

На другой день я пошел к портному и по мерке заказал себе смокинг. Я поселился в отеле на улице Вивьен, на которой, как я узнал, жил поэт Лотреамон. Когда у меня появился смокинг, Миро повел меня на ужин к герцогине де Дато, вдове министра-консерватора, убитого на улице Мадрида. Среди множества приглашенных могу вспомнить только графиню Куевас де Вера, которая несколькими годами позже станет моим большим другом. Она была очень хорошо осведомлена обо всех мадридских интеллектуальных движениях и мы говорили о том, что всем давно и явно надоело. Миро, закованный в пышную накрахмаленную сорочку, продолжал молчать, но наблюдал и размышлял, как сова из марсельского анекдота. После ужина мы отправились в «Бато ивр» («Пьяную» лодку») выпить бутылку шампанского. Там я обнаружил уникальное ночное создание, призрачное и фосфоресцирующее, откликавшееся на имя Якоби. Лотом в течение всей моей жизни я видел его и сталкивался с ним в полумраке всех ночных кабачков. Сам не понимаю, почему бледное лицо Якоби стало одним из моих парижских наваждений. Настоящий светлячок был этот святой Якоб!

Миро небрежно заплатил по счету, чему я позавидовал. Мы возвращались одни, и он наконец заговорил. После каждой фразы он энергично сжимал губы:

– Вам придется нелегко, но не отчаивайтесь. Не говорите слишком много (тут я понял, что его молчаливость – это, может быть, всего лишь тактика), занимайтесь спортом. У меня есть учитель и я вечерами занимаюсь боксом. Завтра мы посетим Тристана Тзару, лидера дадаистов. У него есть влияние. Возможно, он пригласит нас на какой-нибудь концерт, но придется отказаться. Мы должны бежать музыки как чумы… Главное в жизни – быть упорным. Когда мне не удается выразить в картинах то, что я хочу, я до крови бьюсь головой о стенку…

И он ушел, крикнув: «Салют!» На миг я мысленно увидел эту окровавленную стену. Кровь была такой же, как моя. В этот период творчество Миро уже не отвечало тому, о чем я думал и чем восхищался. Но не имеет значения, кровь там была!

На другой день мы ужинали у Пьера Лойба, было также с полдюжины новичков. Они работали по контракту и пользовались маленькой удобной известностью, которая только появилась, но уже проходила. Из этой группы мне запомнился один Павел Челышев, первый в мире человек, который после ужина повел меня в метро. Я ни за что на свете не хотел туда входить и Челышев до слез смеялся над моим страхом. Когда он сказал, что должен выйти на одну остановку раньше меня, я схватился за него и умолял не бросать меня.

– Да это очень просто, – сказал он, – на следующей станции вылезешь из вагона и увидеть надпись большими буквами: «Выход». Несколько ступенек вверх – и ты на улице. А проще всего идти за людьми, которые выйдут на той же станции.

А вдруг никто не выйдет? Наконец, я доехал, поднялся и вышел. После давящего ужаса метро мне все показалось простым. Челышев указал мне не только подземный переход, но и точную формулу моего успеха. Впоследствии я всегда пользовался тайными и скрытыми от ума метрополитенами. Самые близкие мои друзья не раз спрашивали меня, где я бываю каждые три-четыре месяца.

– Где Дали? Что он делает? Чем занимается?

Дали путешествовал в своем метро и выходил из него в самый неожиданный момент: «Я приезжаю, я поднимаюсь, я выхожу!» Поезд убегал с бешеным грохотом, оставляя меня наверху, полузадохнувшегося, повторявшего неустанно и монотонно: «Пришел, увидел, победил… Пришел, увидел, победил… Пришел, увидел, победил…»

Несмотря на успех моей первой поездки в метро, я остерегался повторять ужасный опыт и брал такси, который повсюду меня подолгу ждали и разоряли фантастическими чаевыми.

Я приезжаю! Я приезжаю! Шло время. Бунюэль снимал «Андалузского пса». У Пьера Бачева была точь-в-точь такая внешность, о какой я мечтал для моего героя. Он уже кололся и постоянно нюхал эфир. Как только фильм был завершен, Бачев покончил с собой. «Андалузский пес» был фильмом подростков и смерти – я собирался вонзить его, как кинжал, в самое сердце элегантного, просвещенного и интеллектуального Парижа. Эухенио Монтес(Поэт и философ Эухенио Монтес входил в нашу мадридскую группу. Ныне он член Королевской Испанской Академии, государственный советник и один из создателей Фаланги.) по этому поводу написал в 1929 году: «Бунюэль и Дали решительно нарушили грань того, что французы называют хорошим вкусом. Фонограф синхронно с фильмом играл из „Тристана“ Но он скорей должен был играть „Хоту Поликаза»(Народная песня старинного Арагонского королевства, образец расистского насилия.), не желающую становиться французской, желающую оставаться арагонской, испанской, иберийской, с берегов Эбро, этого иберийского Нила (Арагон, ты – Египет, ты воздвигаешь пирамиды испанских плясок смерти). Варварски дикая красота луны, почва пустыни или „кровь слаще меда“, наконец, вновь появилась на свет. Нет, не ищите там розы Франции. Испания – не сад, испанец – не садовник. Испания – планета, где вместо роз – смердящие ослы. Ни рассудочности, ни декораций. Испания – это Эскуриал, а не изысканность, ибо она не выносит фальши. Испания не может ни рисовать черепах, ни обряжать ослов в хрустальные шкуры. В Испании Иисус Христос истекает кровью на крестах, а когда его носят по улицам в процессиях, он движется меж двумя живыми изгородями гражданских стражей“.

Монтес заключает: «Это дата в истории кино, дата, отмеченная кровью, как этого желал Ницше, как всегда это делалось в Испании».

Фильм добился того, чего я хотел. В один вечер он разрушил все десять послевоенных лет лжеинтеллектуального авангардизма. Неземная вещь, которую называли абстрактным искусством, пала к нашим ногам, смертельно раненная, чтобы уже не подняться, – после первых кадров нашего фильма: глаз девушки, разрезаемый бритвой. В Европе больше не осталось места для маниакальных прямоугольников Мондриана.

Студийные режиссеры – это, как правило, люди, которые уже ничему не удивляются. Наш признался, что думал, будто ему снится сон, когда мы представили ему список всего необходимого: голую женщину с морским ежом под каждой подмышкой, маску безо рта для Бачева и другую маску, где вместо рта росли волосы, как куст подмышкой, четырех смердящих ослов, размещенных на четырех роялях, настоящую оторванную руку, коровий глаз и три муравейника.

Должен сказать, что постановка доставила немало хлопот, особенно когда мы снимали сцену со смердящими ослами. Я добился эффекта разложения с помощью трех бидонов липкого клея, который вылил на них. Я выдавил им глаза из орбит и раскромсал раны ножницами. Еще я подрезал их отвислые губы, чтобы лучше были видны зубы. Для пущего впечатления пришлось увеличить челюсть. Походило на то, как если бы ослы изрыгали собственную смерть на другие челюсти – клавиши роялей, черные, чернее, чем полсотни гробов.

«Андалузский пес» заставил меня отступить от светской карьеры, к которой приобщал меня Жоан Миро. Я сказал ему:

– Я предпочитаю начинать смердящими ослами. Это не терпит отлагательств. Остальное само приложится.

И я не ошибся. Как-то вечером я встретил Робера Десноса в баре Французской Академии. Он повел меня к себе. Как обычно, у меня с собой была картина и я показал ее. Деснос пожелал ее купить, но у него не было при себе денег. Безусловно, он сразу понял оригинальность этого полотна, названного «Первый весенний день». Наслаждения распутства были изображены на нем удивительно предметно.

– Это не похоже ни на что, что делают в Париже, – сказал он мне.

После чего разразился нескончаемой горячей тирадой о Робеспьере в напряженном и бесконечно лиричном духе, который наводит неодолимый сон. Как всякий раз, когда я слышал длинные рассуждения о Французской революции, на следующее же утро я заболел сильнейшей ангиной. Подавленный, я должен был лежать в постели, один в своем гостиничном номере – я, которого при малейшей температуре окружали тысячей забот и всяческим вниманием. Отель сразу показался мне жалким, а чистота его – сомнительной. Накануне выздоровления я обнаружил на потолке трех насекомых. Тараканы или клопы? Я швырнул в них подушкой, но был так слаб, что не попал. И снова тяжело упал на кровать. Утомившись, я забылся в лихорадочном сне. Проснулся – посмотрел вверх. Осталось два насекомых. Одно, наверно, упало мне на постель. С отвращением я принялся перетряхивать простыни и покрывала, не находя его. И вдруг страшно закричал. Проведя рукой по спине, я почувствовал – там, куда я могу дотянуться лишь кончиками пальцев, к моей коже присосалось насекомое. Его невозможно было оторвать, сколько я ни тянул и ни пытался схватить его, оно все сильнее вгрызалось мне в кожу. Соскочив с кровати, я встал перед зеркалом. Изогнувшись, я разглядел внедрившееся в мою кожу насекомое – оно было круглое и досыта напившееся кровью. Наверно, это был клещ. Так и не сумев вытащить его, я злобно раздавил его между пальцами. Но клещ так глубоко проник мне в кожу, что, казалось, он стал с моим телом единым целым. Неужели мне никогда не удастся выковырять его и он станет неким зародышем моего «сиамского брата»? Страх и отвращение были так велики во мне, что я принял дикое решение: лезвием бритвы стал отрезать клеща от кожи. Я резал и резал вдоль и поперек, пока не рассек его на части и по спине не хлынул поток крови. У меня началось такое кровотечение, что я почти терял сознание, еле дополз до двери и позвал на помощь горничную. По паркету стелился широкий красный след. Я пытался из простыней сделать перевязку, чтобы остановить поток крови. На полотне просочилось большое пятно, и я вернулся в ванную, но вода не уменьшила кровотечение. Горничная все не шла. Мой номер стал похож на мясницкую: лужи крови на постели, на ковре, на стенах и на зеркале шкафа. Наконец на пороге появилась горничная, вскрикнула от ужаса и убежала. В коридоре мне сказали, что сюда движется целая процессия, и несколько человек одновременно во главе с директором спросили меня, что случилось.

Автор