28.03.24

Но, как назло, дела шли все хуже. Пьер Коль предупредил нас, что контракт не возобновят. Денежных забот все прибывало. У коллекционеров, способных купить картины Дали, их уже было немало, и нельзя было рассчитывать на новые покупки. Порт-Льигат поглотил все наши запасы, а также гонорары за несколько книг, изданных для узкого круга друзей. Мое влияние достигло зенита, а мои финансовые возможности клонились к закату. Внешне смирясь, я постоянно был в состоянии затаенного бешенства. Еще с Малаги я решил заработать кучу денег, но так и не сумел сделать это. Ну посмотрим же. Я непрестанно бесновался. На улице я рвал пуговицы своего плаща, кроша их зубами, и топал ногой так сильно, будто хотел провалиться сквозь асфальт.

Вечером, возвращаясь домой после целого дня безуспешных хлопот, в конце бульвара Эдгара Кинэ я увидел безногого слепого, сидевшего в коляске и руками вращавшего резиновые колеса. Желая пересечь дорогу, он остановился на краю тротуара, достал палку и сильно постучал ею о землю, призывая на помощь. В этой дерзости и самоуверенности было что-то неприятное. Он требовал, чтобы его перевезли через дорогу. На тротуаре было пусто, я был единственным пешеходом. Неподалеку стояла проститутка и смотрела на меня. Я подошел к слепому и грубым ударом ноги толкнул коляску сзади. Она перелетела через дорогу и стукнулась о противоположный тротуар. Слепой мог вылететь из коляски, но он, хитрец, как будто предвидел удар и схватился за поручни обеими руками. Теперь и я перешел дорогу и подошел к коляске, чтобы посмотреть на него. Он сразу же понял, что я – тот человек, который только что толкнул его. У него сразу изменилось выражение лица, он не стал возмущаться, а принял покорный и скромный вид, как и подобало при его физическом состоянии. Я понял, что если бы потребовал у слепого денег, он отдал бы мне их, невзирая на собственную скупость.

Так я открыл, что нужно предпринять, чтобы пересечь Атлантику. Я не был безногим, слепым, нищим, жалким, не бил палкой о землю, бесцеремонно требуя от незнакомых людей помочь мне переплыть океан, отделяющий от Америки. Нет, меня не угнетала совесть. Наоборот, я победно сиял. Было ясно: не стоит ждать помощи тигра, особенно голодного. Оставалось только взять в руки палку слепого и стучать по земле. Я не паралитик, пора действовать.

На оставшиеся деньги я заказал два места в поезде к пароходу «Шамплэн» – он должен был отплывать через три дня. Надо было найти остальную сумму, чтобы оплатить каюту и не меньше двух недель прожить в Нью-Йорке. Три дня я мотался по Парижу, вооружившись символической палкой слепого, которая стала в моих руках магической палкой гнева. Я стучал без разбора и почтения, и повторился миф о Данае. После того как я три дня тряс палку Фортуны, Даная решила отдаться наслаждению, и небольшой золотой дождик позволял с уверенностью смотреть на предстоящий отъезд. Я чувствовал такую усталость, будто без передыху занимался любовью шесть раз подряд. Я боялся опоздать на пароход и мы пришли на вокзал на три часа раньше отхода трансатлантического поезда. Я смотрел на часы и на носильщиков, боясь, что они подведут. Гала держала меня за руку, чтобы я не нервничал. Но я знал, что успокоюсь только на борту. Когда я был уже в поезде, прибыли репортеры и фотографы и попросили меня выйти, чтобы сделать несколько снимков рядом с локомотивом. Но им пришлось довольствоваться тем, что я снялся у окна купе. Я боялся, что поезд тронется во время фотографирования, и дал фотографам абсурдное объяснение:

– Локомотив – не пропорциональный со мной объект. То ли я слишком большой, то ли он слишком маленький.

Даже на «Шамплэне» я не совсем избавился от страха не добраться до Америки. Мы оказались в открытом море. и меня охватил страх перед океанскими просторами. Мне еще никогда не приходилось оставлять континент. Кроме того, мне казались подозрительными треск и скрип корабля: он какой-то слишком большой и слишком тяжелый в управлении, чтобы избежать катастрофы. Я был самым исполнительным пассажиром и при любом сигнале тревоги надевал спасательный пояс на четверть часа раньше остальных. Хуже того, я заставлял делать то же Гала, что возмущало ее или смешило до слез. Входя в каюту, он всегда видела меня читающим лежа в спасательном поясе. Я вздрагивал от мысли, что могу стать жертвой кораблекрушения, и неодобрительно косился на морских офицеров: они казались мне слишком беззаботными. Я постоянно пил шампанское, чтобы набраться храбрости и избавиться от морской болезни, которой, к счастью, не было.

Керри Кросби также плыла на «Шамплэне». Разочарованная тем, что ей не удалось осуществить в Эрменонвиле наш проект пятнадцатиметрового батона, она потребовала от капитана: прикажите испечь нам французский хлеб наибольшей длины! Нас свели с хлебопеком, который обещал сделать батон в 2,5 метра длиной, а внутри для прочности будет деревянная палка. На другой день мне принесли в купе хлеб, роскошно завернутый в целлофан. Я хотел интриговать им газетчиков, которые придут брать у меня интервью. Все на борту неприязненно отзывались о развязных и бескультурных репортерах, терзающих нас вопросами, не переставая жевать жвачку. Каждый претендовал, что нашел средство избежать их, но это было не более чем лицемерие, так как все умирали от желания дать интервью. Я, наоборот, твердил:

– Я обожаю публичность. И если мне привалило такое счастье, что журналисты узнали, кто я, и задают мне вопросы, я накрошу им от моего хлеба, как святой Франсуа птицам.

Мои слова отдавали безвкусицей и собеседники показывали мне это, высоко подымая брови и прикусывая губы. А я упрямо спрашивал у каждого:

– Как вы думаете, мой хлеб произведет впечатление на журналистов?

Я снял целлофан и завернул хлеб в газету, чтобы более эффектно развернуть его перед фотографами и репортерами… Мы прибыли в Нью-Йорк и пока совершали все необходимые формальности, меня предупредили, что журналисты ждут меня в моей каюте. И со мной случилась та же незадача, что и с Диогеном, когда он вылез из своей бочки голый с зажженной свечкой в руке. Никто не спросил у него, чего он ищет. Никто из журналистов так и не спросил о моем хлебе, который я держал то подмышкой, то вертикально, как палку. Зато они оказались удивительно осведомленными о моей личности, моих произведениях и подробностях моей личной жизни.

– Это правда, – спросил один из них, – что вы недавно написали портрет своей жены с двумя жареными котлетами через плечо?

– Да, это так, но котлеты не жареные, а сырые.

– Почему?

– Потому что Гала тоже сырая.

– А какая же связь между котлетами и вашей женой?

– Я люблю котлеты – и люблю свою жену; не вижу причины не писать их вместе.

Бесспорно, эти журналисты дают сто очков вперед европейским собратьям. У них холодный и обостренных вкус к «нонсенсу», они в совершенстве владеют своей профессией и хорошо знают, что можно извлечь из любой «истории». Их нюх на сенсацию позволяет сразу же выхватить жареный факт и приготовить из него пищу для нескольких миллионов голодных читателей. В Европе журналист отправляется на интервью с уже составленной статьей. Он идет лишь для того, чтобы подтвердить свое мнение или мнение своей газеты, а читателю предстоит распутывать, прав он или нет. Европа знает толк в истории, но не в журналистике.

В день моего приезда в Америку журналисты вернулись после утренней охоты с хорошей добычей и парой сырых котлет, которые они победно подбрасывали вверх. В тот же вечер читатели съели сырые котлеты и еще сегодня, я знаю, в отдаленных от Нью-Йорка штатах продолжают перемалывать мои кости…

Я вышел на мостик «Шамплэна» и сразу увидел зеленосеро-грязно-белый Нью-Йорк, похожий на огромный готический рокфор. Я любитель рокфора – и я воскликнул:

– Нью-Йорк приветствует меня!

И я тоже приветствовал его истинно космическое величие. Нью-Йорк, ты есть Египет! Но Египет наизнанку: фараоны воздвигли пирамиды рабства, а ты воздвигаешь пирамиды демократии, чтобы победить рабство!

На другой день я проснулся в шесть утра на седьмом этаже отеля «Сент-Мориц» после продолжительного сна, полного эротики и львов. Хорошенько продрав глаза, я с удивлением услышал львиный рык, который как будто издавали преследовавшие меня во сне звери. Рык, как мне показалось, сопровождался кряканьем диких уток и плохо различимыми криками других животных и птиц. И вместе с тем царила почти полная тишина. Я ожидал встретить город адского грохота – и вот нашел тишь, едва нарушаемую львиным рыком. Этажный гарсон принес мне завтрак, он оказался канадцем и отлично говорил по-французски. Он подтвердил, что я слышал именно львиный рев, так как мы жили над зоопарком Центрального Парка. В самом деле, в окна я увидел не только клетки, но и резвящихся в бассейне тюленей.

Весь опыт этого дня противоречил постоянным клише о «современном механическом городе», которыми пичкали нас эстеты европейского авангарда в качестве примера антихудожественности и выхолощенности. Нет, Нью-Йорк не только не был таким современным городом, но и не будет. Перед модернизмом Нью-Йорк испытывает страх.

Я был приглашен на коктейль-парти в дом на Парк-Авеню – уже на его фасаде проявлялся яростный антимодернизм. Это было новехонькое здание, и бригада рабочих, вооруженных пистолетами с черным дымом, скользила по слишком белым стенам, чтобы придать им слегка закопченный оттенок, столь присущий Парижу. В это же время европейские архитекторы, Корбюзье и другие, ломали головы, как открыть новые дешевые материалы, которые не темнеют, чтобы имитировать так называемый нью-йоркский стиль. Даже в лифте, заметил я, освещение не было электрическим, горела большая свеча. В глубине комнаты висела довольно удачная репродукция Эль Греко, обтянутая тесьмой из красного испанского велюра. Велюр, по-моему был настоящим, может быть, XVI века. И это еще не все. Квартира не обманула моих ожиданий, здесь встречались готический стиль, испанское Возрождение, Дали и два органа…

Весь день после обеда я потратил на посещение других апартаментов и номеров отеля. Мы переходили от одной коктейль-парти к другой. Многие были в том же здании и получалась забавная путаница, усложненная моим незнанием английского языка. Общее впечатление было таково: Нью-Йорк – город без электричества, освещается исключительно свечами. Повсюду, где был электрический свет, его камуфлировали абажурами в форме юбок эпохи Людовика XVI, пергаментными рукописями или партитурами Бетховена.

По вечерам я посещал храм кинематографа. Его украшали разнообразные бронзовые статуи от Ники Самофракийской до фигурок Карпо, скабрезных анекдотических картин, обрамленных невероятными позолоченными лепными багетами. Виднелся какой-то фонтанчик в форме соцветия – самой крайней безвкусицы. И повсюду органы, органы…

Перед тем, как идти спать, я выпил последнее виски в баре отеля «Сент-Мориц» в компании церемонного квакера в высокой шляпе. Я встретил его на скромной свадьбе в грязном ночном кабачке Гарлема. Он не отставал от меня и вполне сносно говорил по-французски, так что я его понимал. Я понял, что он хочет поделиться со мной тайной. Гала тоже почувствовала это, поскольку сказала ему простодушно:

– Мне кажется, вы живете в том же состоянии души, как и сюрреалисты.

Человек расслабился и рассказал нам, что он и в самом деле квакер из совершенно оригинальной духовной секты. Ни один из друзей не знал его тайны, до, поскольку я был сюрреалистом, он собирался поделиться ею со мной, так как надеялся, что я его пойму. Благодаря недавнему открытию, члены секты могли беседовать с покойниками. Это было возможно лишь в течение четырех месяцев после смерти, пока душа усопшего витала еще над местом упокоения. Гала просила более подробно рассказать об этом. Квакер только и ждал ее слов, чтобы пуститься в объяснения.

– С помощью резиновой присоски я прикладываю к стене маленькую алюминиевую трубку. И вот уже два месяца после смерти моего отца каждый вечер беседую с ним перед сном.

Я намекнул ему, что приближается час беседы с усопшим и нам пора расставаться…

Перед тем как уснуть на второй нью-йоркский день, я перебирал в воображении все подробности первой встречи с Америкой. Нет, тысячу раз нет, поэзия Нью-Йорка заключалась не в том, что нам навязывали, и, уж конечно, не в суровой архитектуре Рокфеллер-Центра. Нет, поэзия НьюЙорка была старинной и живой, как поэзия мира, как поэзия вечности…

Каждое утро я выходил прогуляться в одиночестве по Нью-Йорку с хлебом подмышкой. Как-то я зашел в бистро на 57 авеню, заказал глазунью и стал заедать ее, откусывая прямо от длинного батона. Все вокруг изумились. Меня тут же окружили люди и стали задавать множество вопросов, которых я не понимал. Я мог только пожимать плечами и застенчиво улыбаться.

Понемногу хлеб высыхал и крошился. Пора избавляться от него. Но как это сделать? Как-то около отеля «ВальдорфАстория» батон переломился надвое. Пробило двенадцать – час привидений, и я решил пойти побоедать в «Sert-Roum». Только я стал переходить дорогу, как поскользнулся и упал. Оба обломка батона упали довольно далеко от меня. Прибежал полицейский и помог мне подняться. Я поблагодарил его и сделал вид, что ухожу прихрамывая. Сделав десяток шагов, я вернулся, чтобы взглянуть на куски батона. Но они исчезли. Не осталось даже следа. Эта пропажа осталась для меня загадкой. Хлеба не было ни в руках полицейского, ни в руках прохожих. У меня создалось впечатление, что происходит нечто субъективно безумное – хлеб где-то здесь, у меня перед глазами, но я не вижу его и не могу разобраться в своих чувствах.

Так я наткнулся на открытие, которое пообещал себе представить в Париж, в Сорбонну под вызывающим названием: «Хлеб-невидимка». В своем сообщении я изложу и объясню феномен внезапной невидимости некоторых предметов – разновидность отрицательной галлюцинации. Не видишь того, на что смотришь, но не потому, что невнимателен, а из-за галлюцинаторного феномена. Возможность вызвать этот феномен по своему желанию, видимо, позволит сделать невидимыми физически реальные предметы и придаст паранойальной магии одно из самых эффектных орудий. У всех открытий, таким образом, есть одна отправная точка: Колумб открыл Америку в поисках антиподов, алхимики в поисках философского камня изобрели сплавы, а я, желая доказать навязчивую идею хлеба, открыл его невидимость. Это была та же проблема, которую я так и не смог разрешить полностью в своем портрете «Человекневидимка». Но то, что не доступно человеку, доступно хлебу.

Моя выставка у Джулиана Леви пользовалась большим успехом. Большинство полотен нашли покупателей, и пресса, хотя и агрессивная, не подвергала больше сомнениям мой дар художника. Я должен был отбыть в Европу на теплоходе «Нормандия», он отправлялся из порта в десять часов утра. Накануне вечером Керри Кросби с несколькими американскими друзьями организовала в мою честь вечерний бал в «Coq Rouge». Бал, связанный с галлюцинациями. Этот бал прославился в Соединенных Штатах и впоследствии породил множество других праздненств в различных городах провинции. Тема «Сюрреалистическая мечта» разбудила в некоторых американских головах безумную фантазию. Меня трудно чем-либо удивить, но и я был приятно поражен этим бурным и ярким ночным балом в «Сoq Rouge». Одни светские дамы появились совершенно обнаженными, в шапочках в виде птичьих голов. Другие изображали ужасные раны и увечья и цинично уродовали свою красоту, воткнув в кожу английские булавки. У одной тонкой, бледной и остроумной молодой женщины на ситцевом платье был «живой» рот, а на щеках, подмышками, на спине, как страшные опухоли, выпучивались глаза. Человек в окровавленной ночной сорочке нес на голове тумбочку, удерживая ее в равновесии. Когда он открыл дверцу тумбочки, из нее вылетела стая колибри. Посреди лестницы была установлена ванна с водой, которая каждое мгновенье могла вылиться на гостей. Вечер шел полным ходом, когда привезли огромную тушу быка, освежеванного, со взрезанным брюхом, подпертым костылем и фаршированным фонографами. Гала была одета «очаровательным трупом». На голове у нее была кукла, изображающая крупного ребенка с животом, изъеденным муравьями, и с черепом, раздираемым фосфоресцирующим омаром.

На другой день, ни о чем не подозревая, мы уехали в Европу. Я говорю «ни о чем не подозревая», имея в виду скандал после «бала, связанного с галлюцинациями» – об этом мы узнали только в Париже. В то время как раз вызывали в суд похитителя ребенка семейства Линдберг, и французский корреспондент газеты «Пети Паризьен» господин де Русей де Саль не нашел ничего лучше, как телеграфировать в своем ежедневном отчете, что жена Сальвадора Дали отправилась на бал, держа на голове кровавый образ ребенка Линдбергов. Он описывал нью-йоркский скандал, которого никто, кроме него, не видел. Зато в Париже эта новость разошлась по всем кварталам и произвела настоящий фурор. Меня это ужасно разозлило, и отныне я решил больше не связываться с сюрреализмом, а быть самим собой. Группа распалась, и целая фракция, подчиняясь лозунгам Луи Арагона, этого маленького нервного Робеспьера, слепо эволюционировала к коммунизму. Кризис разразился в тот день, когда я предложил создать машину размышлений, которая состояла бы из кресла-качалки, уставленного стаканами с теплым молоком. Арагон возмутился:

– Покончим с эксцентричностями Дали! Теплое молоко – детям безработных!

Бретон, понимая, какую опасность представляет коммунистическая фракция, решил исключить Арагона и его сообщников: Бунюэля, Юника, Садуля и пр. Рене Кревель был единственным искренним коммунистом. Он не решился следовать Арагону в его направленности к интеллектуальной посредственности. Остался в стороне и от нашей группы, а немного позднее, не в силах разрешить драматические противоречия послевоенных проблем, покончил с собой. Кревель был третьим сюрреалистом, который покончил с собой, таким образом подкрепив ответ на анкету, проведенную движением в самом начале: «Самоубийство – это выход?» Я тогда ответил отрицательно, обусловив своим «нет» продолжение своей безумной деятельности. Иные кончали медленным самоубийством, утопая в болтовне на террасах кафе. Меня же никогда не интересовала политика. Я нахожу ее смешной и жалкой, хотя порой и опасной. Наоборот, я изучал историю религий, особенно католичества, которое с каждым днем казалось мне все более «совершенной архитектурой». Я отдалился от группы сюрреалистов, без конца переезжая: Париж-Порт-Льигат-Нью-Йорк-Париж-ПортЛьигат. Мои появления в Париже заставляли меня делать многочисленные выходы в свет. Я производил впечатление на очень богатых людей, так же как и на бедняков в ПортЛьигате. Лишь средний класс оставлял меня без внимания. Вокруг сюрреалистов толпились тогда мелкие буржуа, фауна плохо отмытых неудачников. Они шарахались от меня, как от чумы. Трижды в месяц я посещал Бретона, раз в неделю – Пикассо и Элюара и никогда не встречался с их учениками. Но светских людей я видел каждое утро и каждый вечер. Большинство этих людей не отличались интеллигентностью. Их жены носили тяжкие, как мое сердце, драгоценности, слишком сильно душились и восторгались музыкой, которую я терпеть не мог. Но я оставался каталонским крестьянином, наивным и хитрым, в теле которого жил король. У меня был свои претензии, и я не мог отделаться от заманчивого волнующего образа: обнаженная светская дама, усыпанная драгоценностями и в пышной шляпе, бросается к моим ногам (я слышал, как один каталонский крестьянин дурно о ком-то отзывался: «Представь себе, какая он свинья, – такая грязь, как у нас меж пальцев на ногах, у него между пальцами рук!»). Вот чего я желал больше всего.

Меня захватил приступ элегантности, напоминающий мадридский. Элегантность казалась мне отличительным знаком рафинированной эпохи, трубным гласом дозорного религии. На самом деле, ничего нет трагичней и тщетнее моды. Точно так же, как война 1914 года прошла под знаком мадемуазель Шанель – ателье мод Эльзы Скиапарелли предвестило наступление новой войны, войны, которая уничтожит социальную революцию, красную или белую.

Как я оказался прав и на сей раз! Несколько лет спустя немецкие войска войдут в Биарриц, одетые по моде Скиапарелли и Дали, в накидках, цинично маскированных мехом животных и зеленой растрепанной листвой, только что сорванной во Франции. Душой ателье Скиапарелли была Беттина Бержери, похожая на богомола и знающая об этом сходстве. Это самая фантастическая женщина в Париже, супруга Гастона Бержери, бывшего посла в Москве и Анкаре. Гастон Бержери – уникальное существо, с голубыми глазами северянина и умом Стендаля. Беттина, мадемуазель Шанель и Руси Серт (урожденная княжна Мдивани) остаются, несмотря на смерть и разлуку, моими лучшими друзьями…

Лондон открыл мне свет прерафаэлитства, которое только я мог отличить и распробовать. Питер Уотсон владел безупречным вкусом в архитектуре и мебели. Он покупал все картины Пикассо, которые чем-то напоминали ему Россетти. Эдвард Джеймс, самый богатый, естественно, покупал картины Дали. Лорд Барнерс, как скафандром, защищенный оправой юмора, невозмутимо присутствовал на прекрасных концертах, устроенных графиней де Полиньяк в ее бывшем салоне, украшенном Хосе-Мария Сертом. У Миссии Серт, первой жены Серта, варились самые содержательные парижские сплетни. Других сплетен, литературносветских, можно было отведать по четвергам вечером в светло-сером салоне Мари-Луизы Буке, где я встречал иногда Воллара и даже Поля Пуаре. Весной у графини де Полиньяк было чудесно. Из сада доносился струнный квартет, а в салоне свечи озаряли картины Ренуара и пастельную живопись настоящего копрофага Фатена-Латура. Повсюду стояли печенье, конфеты и сахар. У виконтессы Ноайс было наоборот: контрапункт литературы и живописи, традиции Гегеля, Людовика Баварского, Гюстава Доре, Робеспьера, де Сада и Дали. Здесь мы были как дома, но вели себя как нельзя более почтительно.

Задавали также балы и обеды у господина Реджинальда Феллоуза. Здесь двойным разочарованием было бы не услышать беседу Гертруды Стайн и не увидеть ее в платьях, придуманных специально для нее Жаном Кокто. И снобизм и элегантность были здесь наилучшего качества.

Герцог и герцогиня де Фосиньи-Люсенж обладали самым бесспорным «тоном», столь же сильным, как «figura», испанская походка. У княгини этот тон отдавал немного экзотическим душком элегантных образов Обри Бердслея. В ней всегда было нечто, вышедшее из моды и способное породить моду. Ее анахронизмы казались современными, она была женщина, в самом точном смысле одаренная парижской элегантностью.

Граф и графиня де Бомон были театральным ключом для всех этих людей. Войти к ним значило войти в театр. Можно было понять это, лишь увидев картину Пикассо «серого» периода, повешенную на серебряных трубах органа. Этьен де Бомон говорил как театральный герой и носил очень редкие замшевые туфли. Все хореографические замыслы Дягилева и других русских балетов рождались в его саду, где на деревьях висели искусственные цветы. Можно было запросто встретить у них Мэри Лоуренсин, полковника Рока, Леонида Массина, Сержа Лифаря (мертвого от усталости и выглядевшего как труп), магараджу Капурталского, посла Испании и сюрреалистов. Парижский «свет» становился узким и предвещал поражение 1940 года. Поразительные десны Фернанделя (я считаю Фернанделя самым реалистичным и лучшим из комиков. Если б не помешала война, я написал бы его портрет в костюме карлика в духе Веласкеса.) очаровательно контрастировали с породистой призрачной бледностью княгини Натали Палей, одетой в тончайшее платье от Лелонга. Генри Бернстайн, галантный ночной Казанова, рассказывал цинично и сентиментально развязку сплетни о лице в блюде спагетти. Повсюду мелькала борода Бебе Бернара, которая, не считая моих усов, была самой интеллигентной бородой художника в Париже, – в пятнах опиума и романского декаденса под Ле Найн. В Париже, еще пестрящем реминисценциями Людовика XV, представленными бразильской аптекарский парой Артуро Лопеса, все было готово для распутинства, Бебе-дендизма и Гала-Далинизма. Кроме редких выдающихся полотен, Бернар обладал тремя вещами, которые я считал привлекательными и милыми: его грязнота, его глаза и его интеллигентность. А Борис Кошно, выбритый с яростью и тщательностью казака, «освящал» русские балеты, быстро ел и очень быстро говорил, откланиваясь перед десертом с тем, несомненно, чтобы съесть его в другом месте. Когда он возбуждался, то краснел по странному контрасту с белой рубашкой, приобретая вид французского флага. Хосе-Мария Серт был самого иезуитского испанского ума человек. Он выстроил себе дом в трех часах от Порт-Льигата. Макс Янг было, конечно, самым бедным и самым роскошным местом в Европе. Гала и я собирались провести там неделю. В конце лета туда сбежалась вся парижская группа и мы прожили там несколько дней, которые остались лишь ностальгическим воспоминанием блестящего и бесподобного послевоенного периода. Очарование, убаюкиваемое музыкой испанских танцев и всеми морскими прелестями Коста-Брава, было, к сожаленю, прервано автомобильной аварией на дороге из Паламоса в Фигерас, в которой погибли князь Алекс Мдивани и барон Тиссен. Сестра Алекса Руси угасла четыре года спустя, не вынеся горя. Чтобы доказать, насколько я ее любил, достаточно просто сказать, что она как две капли воды похожа на портрет юной дочери Вермеера в музее «La Haye».

Не торопитесь судить слишком строго героев отчаянной и романтической послевоенной Европы. Пройдет век, прежде чем можно будет увидеть снова поэтов и женщин, кончающих жизнь самоубийством от одного только «да» или «нет». Очень немногие из нас переживут катаклизмы. Континент, который мы так любили, утонет в руинах, не оставив в Современной Истории ни памяти, ни славы.

Глава двенадцатая

Слава в зубах – Страх между ляжками – Гала открывает и вдохновляет классику моей души

Мое второе путешествие в Америку можно было бы назвать официальным началом «славы». Все картины были распроданы в день открытия выставки. Газета «Таймс Мэгэзин» поместила на обложке мою фотографию, сделанную Ман Роем, под броским заголовком: «Сюрреалист Сальвадор Дали: кипарис, архиепископ и облако перьев вылетают через окно». Со всех сторон мне говорили об этом номере, но пока у меня не было экземпляра «Таймс Мэгэзин», я был очень расстроен, поскольку думал, что речь идет о малотиражной газете. Лишь потом я понял чрезвычайную важность этого издания, которым зачитывается вся Америка. В одном мгновение я стал знаменит. Меня останавливали на улице и просили дать автограф. Хлынул поток писем из самых отдаленных уголков Америки: ко мне обращались с самыми экстравагантными предложениями.

Приведу одно доказательство своей известности. Я согласился сделать сюрреалистическую выставку в витрине магазина Бонвит-Теллера. (Все остальные тоже приняли потом сюрреалистскую форму). Я поставил там манекен – его голова была украшена красными розами, а ногти покрыты ярко-алым лаком, на столе я установил телефон, превращающийся в омара, а на стул положил мою пресловутую потрясающую куртку, на которой были приклеены 88 ликерных стаканчиков, доверху наполненных зеленой мятой и увенчанных соломинкой для коктейля. Эта куртка пользовалась большим успехом на выставке сюрреалистов также в Лондоне, где я произнес большую речь в скафандре. Лорд Барнерс по телефону заказал костюм напрокат и у него спросили, на какую глубину намеревается совершить погружение мистер Дали. Чрезвычайно серьезно лорд Барнерс ответствовал:

– На глубину подсознания. И тут же начнет подъем.

– Очень хорошо, сударь, – сказал прокатчик, – в таком случае мы наденем ему специальный шлем.

Свинцовые туфли оказались настолько тяжелыми, что я едва смог приподнять ноги. Двое друзей помогли мне дотащиться до трибуны, где я появился в своем странном костюме, держа на поводке двух белых борзых. Похоже, лондонская публика очень перепугалась, поскольку в зале установилась полная тишина. Меня посадили перед микрофоном и до меня, наконец, дошло, что сквозь стекло скафандра говорить невозможно. В то же мгновение я понял, что вот-вот задохнусь, и поспешно позвал друзей развинтить шлем. К сожалению, знаток скафандра вышел, и никто не знал, как взяться за дело. Пытались сорвать с меня костюм и, наконец, разбили стекло молотком. При каждом ударе мне казалось, что я умираю. Публика, уверенная, что перед ней разыгрывают задуманную заранее пантомиму, взорвалась аплодисментами. Наконец, мне освободили голову и когда я наконец появился бледный, почти умирающий, все были потрясены драматичностью происшедшего, без чего, замечу, никогда не обходится ни одно из моих действий.

Этот невольный успех и более благополучный успех моей лондонской выставки (Мисгер Мак-Дональд открыл в своей галерее экспозицию: Сезанн, Коро, Дали) были признаками, что все идет хорошо. Я вроде должен был быть окрыленным. Но оказался в глубокой депрессии. И захотел как можно быстрее вернуться в Испанию. Неодолимая усталость увеличивала мою и без того не малую истерию. Я был сыт по горло скафандрами, омарами-телефонами, мягкими роялями, архиепископами и кипарисами, которые вылетают в окно, своей популярностью и коктейль-парти. Мне снова хотелось увидеть Порт-Льигат, где я, наконец-то, возьмусь за «самое важное». Мы приехали в Порт-Льигат в конце декабря. Мне, как никогда, была внятна незабываемая красота этого пейзажа. Я клялся наслаждаться каждой секундой своего пребывания здесь, но где-то под ложечкой сидел тихий страх. В первую ночь я не мог заснуть. На другой день отправился на прогулку вдоль морского побережья. Блестящая жизнь последних месяцев в Лондоне, Нью-Йорке, Париже показалась мне долгой и нереальной. Я не мог определить ни причину, ни природу того, что меня угнетает. Что с тобой? У тебя есть все, о чем ты мечтал десять лет. Ты в ПортЛьигате – это место ты любишь больше всего в мире. Тебя больше не угнетают унизительные денежные заботы. Ты можешь заняться самыми главными, выношенными в глубине души произведениями. Ты совершенно здоров. Ты волен выбирать любой из всех кинематографических или театральных проектов, которые тебе предлагают… Гала будет счастлива и ее не будут беспокоить заботы, омрачающие лицо…

Я яростно вздохнул – откуда этот страх, разрушающий мои иллюзии? Ничто не помогало. Даже самые разумные доводы. Если это еще продлится, я заплачу… Гала советовала мне успокаивать нервы холодным душем. Я разделся на зимнем пляже и окунулся в ледяную прозрачную воду. Солнце блистало, как летом. Стоя под ним нагишом, я почувствовал, как мурашки побежали по моей коже… Гала позвала меня завтракать, и я вздрогнул, инстинктивно протянув одну руку к сердцу, а другую – к члену, издававшему слабый запах, который показался мне запахом самой смерти. В один миг я почувствовал: это моя судьба между ляжками – тяжелая, как грузная отрезанная рука, моя смердящая судьба. Вернувшись домой, я объяснял Гала:

– Не знаю, в чем дело. Моя слава созрела, как олимпийская фига. Мне остается только сжать ее зубами, чтобы понять вкус славы. У меня нет никаких оснований для страха. И все же страх растет сам, не знаю, откуда он взялся и к чему приведет. Но он такой сильный, что пугает меня. Вот в чем дело: нет ничего, что могло бы напугать меня, но я боясь испугаться, и страх страха пугает меня.

Издали мы заметили фигуру «дивно сложенной» Лидии – одетая в черное, она сидела на пороге нашего дома. Увидев нас, она встала и рыдая пошла навстречу. Жизнь ее с сыновьями стала совсем невыносимой. Они больше не рыбачили и только ссорились из-за залежей радия. Когда они не плакали, то в приступах ярости ужасно избивали ее. Она вся была покрыта синяками. Через неделю обоих должны были поместить в дом умалишенных в Жероне. Лидия приходила к нам каждый день и плакала. Порт-Льигат был так же пустынен. Сильный ветер мешал рыбакам выйти в море. Вокруг нашего дома бродили только голодные кошки. Приходил к нам повидаться Рамон де Ермоса, но я увидел, что он весь так и кишит блохами, и запретил ему приближаться к нашему дому. Каждый вечер Лидия относила ему остатки нашей еды. Служанка на кухне начала разговаривать сама с собой. Как-то утром она залезла на крышу голая, с соломенной шляпой на голове. Она была сумасшедшей, и нам надо было искать другую. Мой страх страха определился: я боялся сойти с ума и умереть. В доме умалишенных один из сыновей Лидии умер с голоду. У меня тут же появился страх, что я не смогу проглотить ни куска. Однажды вечером так и случилось. Невозможно было сделать глоток. Изнуренный страхом, я перестал спать. Днем я трусливо убегал и скрывался среди рыбаков, ожидающих, когда перестанет дуть трамонтана. Рассказы об их невзгодах немного освобождали меня от навязчивых идей. Я расспрашивал их, боятся ли они смерти. Им был неведом такой страх.

– Мы, – говорили они, – уже наполовину мертвы.

Один соскребал широкую пластину мозоли с подошвы, другой почесывал трещины воспаленных рук. Гала приносила американские газеты, из которых я узнавал, что элегантные женщины пользуются алым цветом Дали и что супруга магараджи Капурталского недавно появилась на одном garden-party с алмазом, прикрепленным к настоящей розе как большая капля росы. Валтоза, самый старый из рыбаков, все время попукивал и приговаривал:

– Больше в рот не возьму осьминогов. У моей старухи блядская привычка добавлять в них слишком много масла, вот меня и пучит.

– Да не от масла это, – говорил другой, – а от твоих позавчерашних бобов. От бобов пердишь и через два дня!

Я принес шампанского, и мы распили его на пляже, закусывая морскими ежами. Ветер будет дуть еще три дня.

– Гала, поди сюда, принеси мне подушку и крепко сожми мою руку. Может быть, мне удастся заснуть. Я уже меньше боясь. Здесь так хорошо в этот час.

И я наконец задремал под шум нескончаемых разговоров, ощущая крепкий дух, исходящий от этих гомерических рыбаков. Когда я проснулся, их уже не было. Похоже, ветер утих. Гала склонялась надо мной, оберегая мой сон, заботясь о моем возрождении (Гала Градива раз уже излечила меня своей любовью от безумия. Спустившись на землю, я преуспел в «славе» сюрреалиста. Однако новая вспышка безумия угрожала этому успеху, так как я полностью ушел в воображение. Надо было разбить эту хризолиду. И реально поверить в свое творчество. Она научила меня ходить, а теперь необходимо идти вперед, как Градива. Надо было разорвать буржуазный кокон моего страха. Или безумен, или жив! Я вечно повторял: жив – до самой старости, до самой смерти, единственное мое отличие от сумасшедшего – то, что я не сумасшедший.). Как хризолида, я был закутан в шелковую нить своего воображения. Надо было разорвать ее, чтобы паранойальная бабочка моего разума вышла из нее преображенной, живой и естественной. «Заточение», условие метаморфозы, без Гала угрожало стать моей собственной могилой.

– Встань и иди, – велела она. – Ты ничего еще не успел. Не торопись умирать! Моя сюрреалистическая слава ничего не будет стоить до тех пор, пока я не введу сюрреализм в традицию. Надо было, чтобы мое воображение вернулось к классике. Оставалось завершить творение, на которое не хватило бы оставшейся мне жизни. В этом убеждала меня Гала. Мне предстояло, не останавливаясь на достигнутом смехотворном результате, бороться за главные вещи: первое из которых – воплотить в классику опыт моей жизни, придать ему форму, космогонию, синтез, вечную архитектуру.

Автор